Рейнальдо Аренас. Отрывок из книги «Прежде чем наступит ночь».

Перевод с испанского Дарьи Жидковой

БЕГСТВО

В камере не было туалета, и какой-нибудь заключенный все время просился в тот, что был снаружи. В это время охранник, следя за остальными, стоял в дверях с висячим замком в руке. В какой-то из этих моментов пришел другой охранник и сказал, что принес кофе. На Кубе, где кофе выдается по три унции в месяц на человека, это дефицит. Объявление вызвало бурю восторга среди охранников. Все они бросились к термосу. Тот, что стоял в дверях — тоже. Замок он повесил на дверь, но не защелкнул его. Быстро вытащив замок, я выполз на четвереньках из камеры и сбежал.

Я выбежал через заднюю дверь, которая выходила к морю, разделся и бросился в воду. В то время я был хорошим пловцом. Я поплыл в сторону набережной имени Патрисио Лумумбы, где жила моя тетя. Там я встретил одного друга, негра, своего бывшего любовника. Я рассказал ему о случившемся, и он отвел меня на спасательную станцию, где я раздобыл себе шорты. В них я и не замедлил предстать перед моей тетей. Увидев меня, она страшно удивилась, ведь совсем недавно я, арестованный, уехал из ее дома на патрульной машине. Я сказал ей, что все это была ошибка, что все быстро разъяснилось, мне нужно только заплатить штраф, и я пришел за своими деньгами. Но денег не было, тетя их забрала, и я, почти угрожая, заставил ее их вернуть. Перепуганная тетя отдала мне оставшуюся половину моих денег.

Я побежал на пляж, чтобы найти друга. Но на пляже было полно полиции. Очевидно, меня искали. К счастью, им еще не пришло в голову поискать меня в моем доме. Я успел забрать деньги и уничтожить все, что могло бы меня скомпрометировать. Мой друг, который помог мне раздобыть шорты, спрятал меня в одной из раздевалок на пляже. Потом он пошел к моему дому и увидел, что его охраняют полицейские с собаками. Он посоветовал мне доплыть до буйка и оставаться там, чтобы собаки меня не почуяли. Я пробыл там весь день, а ночью мой друг подал мне сигнал, что можно выйти на берег. Мой друг купил мне пиццу на свои деньги, потому что мои промокли. Он спрятал меня на спасательной станции. На следующий день на пляже опять было полно полицейских, искавших меня. Нельзя было выйти из моего убежища. Мой друг достал мне автомобильную камеру, банку фасоли, бутылку рома и ласты. Ночью мы прошли через сосновую рощу к пляжу Ла Конча. Я должен был уплыть на автомобильной камере. Прежде чем прыгнуть в море, я спрятал деньги недалеко от берега, в груде камней. Мы попрощались. «Удачи тебе, брат», — сказал мой друг. Он плакал.

Я привязал камеру веревкой к шее. К камере было приделано дно из мешковины, чтобы я мог сидеть. В сумку я положил бутылку рома и банку черной фасоли, пристроил сумку на дне камеры и покинул пляж, на котором провел самые прекрасные годы моей юности.

Чем дальше я отплывал от берега, тем беспокойнее становилось море. Шумели ноябрьские волны, предвестники зимы. Всю ночь я медленно плыл вперед по воле волн. В пяти-шести километрах от берега я понял, что мне будет сложно куда-нибудь пристать. Уже в открытом море обнаружилось, что мне нечем открыть бутылку, ноги у меня закоченели.

Вдруг в темноте появился корабль и направился в мою сторону. Я прыгнул в воду и спрятался под камерой. Корабль остановился в двадцати метрах о меня и бросил огромный якорь, похожий на гигантского краба. По всей вероятности, это был пескодобытчик. Я слышал голоса и смех. Но меня не увидели.

Я понял, что не могу двигаться дальше: вдалеке виднелась линия огней. Это могла быть береговая охрана или рыболовецкие суда, или пескодобытчики. Их корабли стояли стеной на горизонте. Волны становились все сильнее. Я должен был возвращаться.

Помню, как что-то блеснуло в глубине. Я испугался, что акула откусит мне ноги, которые свисали с камеры над водой. За несколько часов до рассвета я понял, что вся эта затея была абсурдом, что сама камера была помехой, и я бы скорее добрался до Соединенных Штатов вплавь, чем на этой резине, без весел и компаса. Я привязал сумку с бутылкой и банкой фасоли к поясу, бросил камеру и в течение трех часов плыл к берегу. Я был почти парализован и больше всего боялся, что у меня сведет ногу, и я утону.

Я добрался до побережья Хайманитас и увидел несколько пустых строений. Я забрался в одно из них. Никогда мне не было так холодно и так одиноко. Я проиграл и в любой момент меня могут арестовать. Оставался один выход: самоубийство. Я разбил бутылку рома и вскрыл вены осколком. Я понял, что все кончено, забился в угол пустого дома и постепенно стал терять сознание. Я подумал, что это смерть.

Проснувшись в десять утра, я решил, что попал на тот свет. Но я был там же, где безуспешно пытался покончить с собой. Я потерял достаточно крови, но в какой-то момент она свернулась. Осколком бутылки я открыл банку фасоли и немного подкрепился. Потом я помочил раны в море. Неподалеку причалила моя камера.

В полубреду я пошел по берегу и вскоре наткнулся на группу бритых наголо людей, которые лежали на песке. Они удивленно посмотрели на меня, но ничего не сказали. Я понял, что это заключенные с фермы Репарто Флорес, которые были там на принудительных работах. Я прошел мимо них, босой, с изрезанными руками. Вряд ли они приняли меня за простого купальщика. Я добрался до Ла Конча, чтобы забрать спрятанные среди скал деньги.

Когда я подходил к месту, где были спрятаны деньги, кто-то окликнул меня. Это был мой друг-негр. Знаками он подозвал меня. Я вкратце рассказал ему, что со мной произошло, и он ответил, что мы можем немедленно двинуться в сторону Гуантанамо. Он был из Гуантанамо и знал это место. Пока мы лежали под соснами, он нарисовал мне на песке план Кайманеры и объяснил, как можно добраться до военно-морской базы США.

Теперь самым важным было достать какую-нибудь одежду. Я нашел одного из своих двоюродных братьев и сказал, что мне нужна одежда. Брат обещал достать ее. Он сообщил, что полиция продолжает искать меня повсюду. Упорство полиции было невероятным. Они искали меня везде, где я бывал. Брат оставил девушку, с которой гулял, и вскоре вернулся с полным комплектом одежды. Этот щедрый жест удивил меня: у брата не было особых причин помогать мне.

Я быстро оделся и пошел с моим другом к нему домой. Он жил в округе Сантос Суарес. Это был огромный дом, с витринами. Негр постриг меня почти наголо, превратив в другого человека. Посмотрев на себя в зеркало, я ужаснулся. Мои длинные волосы исчезли, посреди боксерской стрижки шел пробор. Вместо рубашки, которую дал мне брат, на мне была грубая роба. По мнению моего друга, только так я мог беспрепятственно добраться до Гуантанамо.

С моими деньгами и теми, что дала другу его бабушка, мы отправились на вокзал. Было нелегко достать билеты до Сантьяго де Куба или Гуантанамо: их нужно было бронировать. Но все устроилось. Мой друг поговорил со служащим и дал ему денег.

Снова я оказался в одном из тех медленных и душных поездов, идущих в Сантьяго де Куба. Негр сразу же подружился со всеми соседями. Он купил бутылку рома и начал пить. В какой-то момент он сказал мне, что лучше со всеми подружиться, так мы пройдем незамеченными.

В течение всей поездки, которая длилась три дня, он пил, приглашал соседей выпить с ним, смеялся и шутил. Он сразу же подружился с другими неграми, кстати, некоторые из них были очень красивыми. Мне бы хотелось сойти с поезда, снять комнату в гостинице и заниматься любовью с негром, как тогда, в Монте Барето. Всегда в моменты опасности мне был необходим кто-то рядом. Негр сказал мне, что снять гостиницу в Сантьяго сложно, но, может быть, мы что-нибудь придумаем, когда приедем в Гуантанамо.

В Сантьяго нам пришлось сесть на автобус до Гуантанамо. В Сантьяго мы съели в кафе несколько небесных крокетас, как их называют на Кубе. Эти крокетас имеют свойство прилипать к нёбу, откуда их никто не может оторвать.

Мы прибыли в Гуантанамо. Этот городок показалася мне ужасным, еще более приземистым и провинциальным, чем Ольгин. Негр отвел меня в какой-то подозрительный дом. Там он мне сказал снять одежду, дал мне еще более грубую и попросил оставить ему все деньги. Не было смысла брыть с собой кубинские деньги в Соединенные Штаты. Мне это не понравилось, но что оставалось делать. Негр отвел меня на автобусную станцию, откуда шел автобус в Кайманеро, но не захотел ехать со мной дальше. Он дал мне необходимые указания: выйти на первом же контрольно-пропускном пункте, повернуть направо к реке, идти по берегу до тех пор, пока я не увижу огни, переждать ночь в зарослях, переправиться через реку и идти по другому берегу до моря, провести день там, спрятавшись, и ночью вплавь добраться до военно-морской базы.

Мне было не сложно проехать в автобусе незамеченным. Негр не зря дал мне эту одежду. Выйдя из автобуса, я полз в течение нескольких часов, чтобы никто не мог заметить меня. Ночью, когда я ползком пробирался сквозь заросли, из них испуганно вылетали перепелки и другие птицы. Я продолжал красться. Вдруг я услышал шум. Это была река. Увидев воду, я страшно обрадовался. Мой друг меня не обманул, там была река. Я пошел по ее берегу. Местность была болотистой. В руках у меня был кусок хлеба. Негр сказал мне, чтобы я не ел его, пока не дойду до реки. Ранним утром я, наконец, увидел огни аэропорта. Это было похоже на праздник. Огни зажигались и гасли, будто звали меня. Пришло время переплыть реку.

Все время, пока я шел по берегу реки, до меня доносились какие-то щелканья. Не знаю почему, но мне показалось, что Луна просит меня не входить в реку. Я шел до тех пор, пока щелканья не прекратились, и только тогда вошел в реку. В ту же минуту в зарослях появились странные зеленые огоньки. Они были как молнии, только не падали с неба, а стелились по земле среди деревьев. Я продолжал идти вперед, зеленые огни множились. Через несколько мгновений раздалась пулеметная очередь. Одна пуля чуть не задела меня. Позднее я узнал, что зеленые огоньки были инфракрасными лучами. Они предупреждали пограничников, если кто-то хотел перейти границу, и те открывали огонь. Я побежал и забрался как можно выше на густое дерево, обхватив ствол руками. Вскоре появились машины, полные солдат и собак. Всю ночь меня искали рядом с тем местом, где я спрятался. В конце концов, солдаты ушли.

Я просидел на дереве всю ночь и следующий день. Было сложно спуститься незамеченным, особенно когда начинала выть сирена. Чуть стемнело, я спустился с дерева. Я устал, и мне нужно собрать все силы, чтобы вернуться в Гуантанамо и там найти другой способ, менее опасный, чтобы добраться до военно-морской базы. Я пополз обратно по грязи и уже недалеко от дороги заснул среди сухой листвы. На следующее утро я как мог вымылся, выстирал одежду, вернулся к контрольно-пропускному пункту номер один и сел на автобус до Гаунтанамо. Я приехал в город, но не знал, как найти моего друга-негра, и бродил по улицам: очень опасная вещь в моем случае. У меня не было денег. На железнодорожном вокзале Гуантанамо я встретился с негром. Он испугался, увидев меня. Он, наверное, думал, что я уже либо погиб, либо добрался до военно-морской базы. Он сказал, что повторить попытку нельзя, что это место было лучшим и что, по словам его друзей, теперь там усилено наблюдение. От него я узнал, что мне очень повезло, потому что коробки, которые я видел по дороге и о которых рассказал ему, это мины. Наступи я на одну из них, от меня бы ничего не осталось.

Но я не считал себя побежденным. Отступить значило проиграть. Я решил повторить попытку. Наблюдение усилилось, но мне было нечего терять. Было бессмысленно прислушиваться к Луне. Во второй раз я вошел в воду и при свете Луны понял, что это были тогда за щелканья: река кишела кайманами. Никогда раньше я не видел столько злых тварей на таком узком пространстве воды. Они были готовы сожрать меня. Реку было не перейти. Я снова вернулся в Гуантанамо, весь в грязи. Шофер автобуса определенно думал, что я очередной пограничник, переведенный госбезопасностью в это место.

Три дня я бродил без еды по Гуантанамо. У меня не было ни сентаво, и я продолжал спать на вокзале. Больше я никогда не видел своего негра. На вокзале я познакомился с несколькими юношами, которые собирались ехать в Гавану зайцами. Они мне объяснили, что вся хитрость состояла в том, чтобы забираться в туалет каждый раз, когда проходил кондуктор. У меня не было другого выхода, и я решил путешествовать этим способом.

Мы сели на поезд, и когда появился кондуктор, втроем забрались в туалет. Там мои попутчики быстро возбудились, и я смог насладиться этими горячими пареньками, пока поезд скользил по хребтам Ориенте. Поезд останавливался на всех станциях, и я выходил. Потом мы продолжали путь, и каждый раз, когда появлялся кондуктор, где-то раз в четыре часа, мы снова забирались в туалет, они каждый раз возбуждались, и я сплетал свои ноги с их красивыми ногами. Я сказал им, что бегаю от военной службы и пытаюсь вернуться домой в Гавану. Они же были таковыми на самом деле и хотели добраться до Гаваны, потому что думали, что там им будет легче затеряться, чем в их родном Гуантанамо. Когда мы вышли из поезда, один из них, Адриан, дал мне свой паспорт. Он сказал, что у него есть другой, и что мне это поможет. В паспорте была его фотография, но эти фотографии такие блеклые и безличные, что любой похож на них. С тех пор я стал Адрианом Фаустино Сотолонго. Я прибыл в Какокун и направился в сторону Ольгина. Дорога была дальней. В конце концов, я сел в грузовик с рабочими, которые не задали мне ни одного вопроса. Ранним утром я был дома. Я вернулся одиноким, преследуемым, подавленным. Дверь мне открыла мать. Увидев меня, она вскрикнула. Я ей сказал, чтоб она замолчала. Она начала тихонько плакать, а моя бабушка упала на колени и стала молиться, прося Бога спасти меня. Мои тети сказали мне, что будет лучше, если я заберусь под кровать. Мать принесла мне кусок цыпленка и сказала, что ей очень грустно видеть, как я лежу под кроватью и ем как собака. Это меня так расстрогало, что я даже не смог распробовать еды, хотя голодал уже несколько дней.

Бабушка продолжала стоять на коленях, моля Бога помочь мне. Я никогда не чувствовал такой близости с моей бабушкой. Она знала, что только чудо может спасти меня. В какую-то минуту я смог переговорить с ней. Я не знал, что ей сказать. Я не видел бабушку с тех пор, как умер мой дед. Она его очень любила, хотя он ее все время бил. Когда она вошла в комнату, я вылез из-под кровати и обнял ее. Она сказала, что не может жить без моего дедушки Антонио, который был таким хорошим человеком. Я поплакал вместе с ней. Дед бил ее почти каждую неделю, и все-таки они прожили вместе пятьдесят лет. Наверное, они очень любили друг друга. Моя бабушка быстро состарилась.

На следующий день мы с матерью поехали в Гавану. Мой двоюродный дядя Видаль проводил нас до вокзала и дал нам немного денег. Я надеялся, что у Ольги, которой я оставил адрес братьев Абреу, появились заграницей какие-нибудь связи. В отчаянии я отправил ей условную телеграмму: «Пришли книгу про цветы». Это значило, что меня нужно вытащить во что бы то ни стало.

В поезде я смог поспать. Я никогда не путешествовал с моей матерью, тем более на одной койке. Она мне сказала: «Какая жалость, такое красивое путешествие и в такое время!». Моя мать всегда переживала по любому поводу, но в тот момент она была права. Тогда я подумал: «Как бы я наслаждался этим пейзажем, если бы меня не преследовали, как было  бы приятно путешествовать на этом поезде рядом с моей матерью, если бы не такие обстоятельства». Самые простые вещи обретали для меня исключительную ценность. Во время поездки моя мать попросила меня сдаться властям. По ее мнению, это было самым лучшим, что я мог сделать. Мать рассказала мне как один сосед, приговоренный к тридцати годам, отсидел только десять, а теперь он свободен, гуляет каждый день перед своим домом и напевает. Я не мог представить себя напевающим перед домом моей матери после десяти лет тюрьмы. Это было не для меня, я был достоин лучшего. Я хотел избежать этого ада, во что бы то ни стало.

На вокзале в Гаване меня арестовали двое полицейских в штатском. Моя мать была в ужасе. Ее худое тело сильно дрожало, я взял ее костлявые руки в свои и сказал, чтобы она ждала меня, что все будет хорошо. Полицейские отвели меня в маленькую комнатку на вокзале и задали мне несколько вопросов. Я сказал, что еду из Ориенте, и показал им свой билет и сказал, что меня зовут Адриан Фаустино Сотолонго. Они мне сказали, что я очень похож на одного человека, сбежавшего из тюрьмы в Гаване, которого они ищут. Я ответил, что это бессмысленно, потому что я еду в Гавану, а было бы логично, чтобы этот человек, наоборот, попытался бы уехать из города. Ответ был убедительным. Я показал паспорт, и меня отпустили, сняв зачем-то мерку с моей шеи. От волнения мать дрожала все сильнее. Я сказал ей, что мы не можем дальше идти вместе, что было бы лучше, если бы она отправилась к моей тете Мерседите, которая жила на востоке Гаваны, и что я ей позвоню и брошу трубку после первого гудка. Это будет означать, что она должна вернуться на вокзал, где мы встретимся и придумаем другой план.

Я попробую спрятаться у кого-нибудь из друзей. Я надеялся, что кто-нибудь сумеет поговорить с французским послом, и меня каким-то образом можно будет укрыть в посольстве Франции. Может быть, посол сможет спрятать меня у себя дома, достать мне визу. Тем более что все мои книги были опубликованы во Франции. Я хотел, чтобы мать сходила к одному французу, моему бывшему учителю, с которым я дружил. Ему было бы проще поговорить с послом. Из Ольгина мы привезли письмо, адресованное французскому послу. Это была дурацкая идея, но она могла сработать.

Я постучал в дверь к Исмаэлю Лоренсо. Он поступил со мной благородно, разрешив остаться у него. Много раз мы планировали наше бегство через военно-морскую базу в Гуантанамо. Исмаэль сказал мне, что я спасся чудом, потому что, когда кто-нибудь попадает под инфракрасные лучи, военные не успокаиваются до тех пор, пока не найдут его. Единственный недостаток этих лучей в том, что они реагируют на все живое. Может быть, они подумали, что это какое-нибудь животное и поэтому прекратили поиски.

Квартиру Исмаэля регулярно проверяли, потому что он заявил о своем желании эмигрировать, и госбезопасность часто наносила ему дружественные визиты. Я не хотел его компрометировать. Проведя у него ночь, я пошел к Рейнальдо Гомесу Рамосу, который встретил меня в ужасе. Он, естественно, знал о моем побеге, сказал, что не может приютить меня и что я должен немедленно уходить.

Я вернулся на вокзал и позвонил матери. Мы договорились о встрече в парке рядом с вокзалом. Мой дядя Карлос приехал из Ориенте и уже знал обо всем. Карлос был коммунистом, но семья стояла для него на первом месте, и он повел себя по-человечески. Дядя вызвался пойти с матерью к учителю французского и передать ему письмо.

Вскоре они вернулись. Учитель французского был очень любезен и вскоре устроил встречу матери и Карлоса с послом. Посол сказал категорически, что ничего не может для меня сделать, но оставил себе мое письмо. С этой новостью они и вернулись.

Я дал матери и Карлосу адрес братьев Абреу. Мне нельзя было больше оставаться на вокзале, это было абсурдно. Вокзал был центром скопления полиции, которая поверяла документы у всех. Ночью, когда я случайно встречал полицейских, мне казалось, что они ищут меня. Я решил спрятаться в Парке Ленина. Это был центральный парк и, возможно, последнее место, где полиция стала бы искать политического беглеца. Я написал записку Хуану Абреу, в которой сообщил число и время, когда я буду ждать его в парке, с левой стороны от амфитеатра. Амфитеатр был окружен кустами, где можно было спрятаться.

Хуан был в курсе моих планов бегства, связанных с Ольгой. Я сказал ему, что Ольга, возможно, уже прислала кого-нибудь, кто поможет мне выбраться из страны. Абреу посмотрел на меня и сказал: «Этот человек здесь. Он приехал три дня назад. Мы уже думали, что не найдем тебя. Я был у твоей тети, и меня, чуть было, не арестовали». Он договорился встретиться с этим человеком на следующий день. Это, по его словам, был очень интеллигентный француз, к тому же отлично говоривший по-испански.

Дом, где жили Абреу, был под усиленным наблюдением. Все знали, что они мои лучшие друзья. Благоухающий духами француз появился у Абреу и принес от Ольги записку о «книге про цветы». Он посмеялся над бдительностью полицейских в гостинице и рассказал, как, не зная Гаваны, сменил три или четыре автобуса, чтобы запутать следы. Хуан Абреу ответил ему, что я в бегах, и никто не знает, где меня искать. Французу было разрешено находиться в Гаване всего несколько дней. Я приехал вовремя.

Мои парижские друзья Хорхе и Магарита, узнав от Ольги, что я попал в беду, сразу же решили послать кого-нибудь, кто не был известен режиму и мог вытащить меня. Они связались с Жоресом Лагардом, сыном своих друзей, который был искателем приключений и прекрасно говорил по-испански. Он объехал всю южную и центральную Америку в поисках кладов, зарытых конквистадорами, и затонувших сокровищ. По его теории некоторые испанские галеоны, груженные золотом, затонули у берегов Карибского моря и ждут, когда опытный пловец найдет их. Лагард был превосходным ныряльщиком и, кроме того, занимался парусным спортом. Он был как раз тем человеком, который мог меня вытащить. Хорхе и Маргарита купили ему парусную лодку и компас, а Ольга передала мне галлюциногенные таблетки для поддержания сил. Лагарду взяли билет на самолет до Мехико с пересадкой на Кубе, чтобы никто ничего не заподозрил. Он должен был объяснить кубинским властям, что едет на парусные соревнования в Мексику и хочет по дороге потренироваться на побережье Кубы для чего и везет с собой лодку. Пока он ехал в Гавану, я пытался сбежать через военно-морскую базу в Гуантанамо.

Лагард пришел в Парк Ленина в полночь вместе с Хуаном. Он действительно был бесстрашным юношей и сделал все возможное, чтобы провезти лодку, но в аэропорту ему не разрешили взять ее с собой, она должна была остаться под присмотром властей до его отъезда в Мексику. Естественно, лодка была на Кубе запрещенным видом транспорта. Лодку разрешалось иметь только некоторым чиновникам высокого ранга, и многие из них уплыли в Соединенные Штаты.

Мои надежды уехать с Кубы опять рухнули. Жорес Лагард подарил мне зажигалку и все заграничные сигареты, которые у него были, отдал мне компас и парус. Он обещал вернуться за мной, во что бы то ни стало. Мы проговорили всю ночь. Ему было тяжело покидать меня в таких обстоятельствах. Он сказал, что мы увидимся через четыре дня, перед его отъездом.

На следующий день Хуан принес мне бритву, зеркальце, «Илиаду» и блокнот для записей. Я немедленно составил свое отчаянное обращение к Международному Красному Кресту, ООН, ЮНЕСКО и всем людям, которые должны знать правду, датированное «15 ноября 1974 года, Гавана, Парк Ленина». В этом обращении я рассказал о преследованиях, жертвой которых стал. Дословно это обращение начиналось так: «В течение долгого времени я подвергаюсь преследованиям со стороны кубинского режима». Затем я описывал ситуацию с цензурой и все гонения, от которых мы страдали, перечислял писателей, которые были расстреляны (как Нельсон Родригес), содержались в тюрьмах (как Рене Ариса), были изолированы от общества (как поэт Мануэль Бальягас). Я говорил о том, что мое положение безвыходно, что гонения усиливаются, что мне приходится тайно писать эти строки в ежеминутном ожидании гибели от рук самого грязного и преступного режима. Я заявлял: «Спешу сказать, что все это правда, даже если под пытками меня заставят говорить обратное».

Лагард встретился со мной в назначенное время, и я передал ему это обращение, чтобы он опубликовал его, где только сможет. Я написал письмо Маргарите и Хорхе с просьбой опубликовать все мои рукописи, в которых я разоблачал кубинский режим. Братья Абреу тоже воспользовались случаем переправить из страны все, что было можно. Я обещал Лагарду продержаться как можно дольше, пока он не приедет и каким-то образом не вытащит меня.

Он вернулся во Францию, рассказал о моем положении, и все мои друзья начали кампанию в мою защиту. Мое обращение было опубликовано в «Фигаро». Оно было опубликовано и в Мексике. Я попросил, чтобы Маргарита и Ольга послали нескольким кубинским чиновникам телеграммы от моего имени о том, что я добрался хорошо. Пока я спал в канаве Парка Ленина, Николас Гильен получил телеграмму из Вены: «Добрался хорошо. Спасибо за помощь. Рейнальдо».

Полицию это сбило с толку на неделю, но потом они поняли, что я никуда не делся, и усилили наблюдение за моими друзьями. Дом, где жили братья Абреу, был окружен. В страхе они откопали и сожгли рукописи моих романов вместе со своими неизданными вещами (книг двенадцать). Николас и Хосе чувствовали постоянную слежку за собой и поэтому не ходили ко мне в парк.

Некоторые мои друзья, которые потом оказались доносчиками, ходили в кинотеатр, где крутил фильмы Николас Абреу, и спрашивали его обо мне. Одним из них был Ириам Пратт. За Хосе не только постоянно следили, но и грозили ему тюрьмой, если он не скажет, где я. Охоту на меня возглавлял лейтенант по имени Виктор.

Однажды полицейский, одетый в штатское, подсел в автобусе к Хосе Абреу. Он начал говорить о прелестях жизни в Соединенных Штатах и сказал, что его любимый писатель — Рейнальдо Аренас. Хосе просто пересел на другое место, ничего не ответив. Когда  слежка стала совсем невыносимой, Хуан приезжал в условленное место и, не дожидаясь меня, оставлял мне еду.

Тогда в блокнотах, которые приносил Хуан, я начал записывать свои воспоминания «Прежде чем наступит ночь». Я писал дотемна, все время думая о той ночи, которая наступит для меня, когда я попаду в руки полиции. Я должен был закончить это до того, как сяду в тюрьму, и меня поглотит тьма. Конечно же, эта рукопись пропала, как и почти все, к тому времени написанное, что мне не удалось переправить из страны. Но тогда для меня было утешением писать все это. Это был способ общения с моими друзьями, которых не было рядом.

Я знал, что такое тюрьма: Рене Ариса сошел там с ума, Нельсон Родригес сознался во всем, в чем ему приказали сознаться, а потом его расстреляли, Хесус Кастро сидел в жуткой камере в Ла Кабанья. Я знал, что не смогу писать в тюрьме. Я не хотел расстаться с компасом, хотя носить его с собой было опасно: он стал для меня своего рода талисманом. Стрелка компаса, указывающая на север, была символом, именно в этом направлении я должен был бежать, только на север, и неважно, как далеко от Острова.

У меня были замечательные галлюциногенные таблетки, которые мне прислала Ольга. Каким бы подавленным я ни был, стоило принять одну, и мне хотелось танцевать и петь. Иногда ночью, под действием таблеток, я бегал по парку, танцевал, пел и забирался на деревья.

Однажды, приняв таблетку, я до того осмелел, что в эйфории подкрался к амфитеатру Парка Ленина, где в тот момент выступала сама Алисия Алонсо. Я замаскировался, привязав к себе несколько веток, и увидел, как Алонсо танцевала свой знаменитый второй акт из «Жизели». Когда я вышел на улицу, передо мной вдруг затормозила машина, и я понял, что меня обнаружили. Я бросился назад к импровизированной сцене, которая была окружена водой, прыгнул в воду и вышел с другой стороны парка. За мной погнался человек с пистолетом. Я убежал от него и забрался на дерево, с которого не решался слезть несколько дней. Парк наполнился полицейскими. Говорили, что там спрятался агент ЦРУ. Слышались крики, что ищут убийцу, который изнасиловал старуху. Пока полицейские и собаки обыскивали парк, одна низкорослая собачонка остановилась под моим деревом и радостно посмотрела на меня, но не залаяла, будто пожалела. Через три дня я слез с дерева. Я умирал от голода, но связаться с Хуаном не было возможности. Поразительно, что на дереве, где я сидел, был приклеен листок с моим именем, приметами, фотографией и большой надписью «разыскивается». Из примет я узнал, что у меня родинка за левым ухом.

Вскоре я встретил Хуана, который пробирался среди деревьев. Он осмелился прийти. Хуан сказал мне, что мое положение ужасно. Чтобы запутать следы, он весь день пересаживался с автобуса на автобус, добираясь до парка и, судя по всему, ему удалось оторваться. Он не получил никаких известий из Франции. Международный скандал из-за моего побега разрастался. Госбезопасность была встревожена не на шутку. Фидель Кастро приказал немедленно найти меня. Нельзя было допустить, чтобы в стране с таким совершенным разведывательным аппаратом, кто-то целых два месяца скрывался от полиции, писал всякие обращения и передавал их заграницу.

Я ловил рыбу на крючок, который мне принес Хуан и готовил ее на импровизированной жаровне рядом с искусственным прудом. Я старался проводить как можно больше времени в воде. Так полиции было труднее найти меня. Даже в этой опасной ситуации у меня были эротические приключения с молодыми рыбаками, всегда готовыми приятно провести время с кем-нибудь, кто бросит на них призывный взгляд. Один из них жил неподалеку и хотел отвести меня к себе домой, чтобы познакомить с родителями. Сперва я думал, что он это делает ради часов, которые мне подарил Лагард, но это оказалось не так. Мы поели, приятно провели время и вернулись в парк.

Тяжелее всего приходилось ночью. Был декабрь, холодно. Мне прходилось спать под открытым небом. Иногда я просыпался мокрый до нитки. Я все время менял место ночлега. Я спал в канавах, полных сверчков, тараканов и мышей. У нас с Хуаном было несколько явок, встречаться в одном месте было слишком опасно. Иногда ночью я читал «Илиаду» при свете зажигалки.

Когда в декабре пруд пересох, я прятался на дне, под высоким берегом. Там у меня было что-то вроде походной библиотеки. Хуан принес мне еще несколько книг: «Из Ориноко в Амазонку», «Волшебная гора» и «Замок». Я закопал их на дне пруда. Я берег эти книги как великое сокровище. Я положил книги в полиэтиленовые пакеты, которыми Куба была тогда завалена. Думаю, это единственное, что режим производил в изобилии.

Живя в парке, я познакомился с одним юношей. Он был очень напуган избытком полиции в этом месте. Юноша сказал мне, что полицейские ищут агента ЦРУ, что рыбаки и агенты госбезопасности распустили разные слухи среди населения, чтобы оно сообщало о любом подозрительном типе. Они говорили о человеке, который убил старуху и изнасиловал девочку, придумывали разные отвратительные преступления, чтобы люди были бдительными. Удивительно, что меня до сих пор не схватили.

Июнь 2014 – апрель 2015

* * *
Безрукий бог, лишившийся обеих
на маленькой удаленькой войне,
чуть вспомнишь о сторуких челубеях,
тобой потопленных в говне, —

и слезы тусклые, похожие на семя,
втираешь в круглокожие культи,
но их так чисто выскоблило время,
что новым хейрам не взойти.

И ты, слепой от этого соитья,
тем, что осталось, вусмерть битый час
по глинистой земле кровопролитья
переставляешь глинобитных нас.

* * *
Рояль в кустах смородины — буль-буль,
всю ночь свистал о Родине бюль-бюль,
к утру всё страшно выросло в природе:

росища раскалилась добела,
и черные, блестящие тела
лежат — как баклажаны — в огороде.

Выходит из машины у ворот
набрякший краснодеус и несет
мешки под цвет и впору баклажанам…

И с новым урожаем едет прочь,
и вновь тиха украинская ночь,
и синенькими пахнет, с чем-то пряным.

* * *
Средиземная ласточка делает круг
и готова зайти на второй,
отрывая от воздуха корочку-звук,
припеченную быстрой жарой.

Сколько ссадин мальчишеских там запеклось,
на коленках его и локтях?
Больше, чем у воришек, скипающих сквозь
нитяной тамарисковый страх

в солнопёк, салопёк, в европейский притин,
где потеют людские дрова,
где зовет их проснутся морской муэдзин:
«Мохитó-о-о, айс-колá-а-а, бьер-агвá-а-а!»

* * *
Родная, родненькая, бедственная речь,
рединка, родинка, все реже, все белее,
укрыться нечем, если костью лечь,
но чем ты ветше, тем теплее.

Пока встречаются основа и уток
отметить крестиком на небе нашем нищем
звезду, слезящую слепой дверной глазок,
мы, дверь открыв, тебя по голосу отыщем.

* * *
И воздух какой-то, которого нет,
и свет, различающий слабо
на белом клочке мелко набранный бред,
и серая славка, кричащая: «Слава!»;

и небо, что входит под острым углом
к тебе в закадычное горло
широким, в разводах зеленки, стеклом,
главу обрубая на «поднятой гордо»;

и тело, прижатое к телу огнем,
и тело, вошедшее в тело
штыком ли, хуём ли и павшее в нем
за новую смерть и за правое дело, —

все это — последний осенний призыв,
но слушать не надо, не надо,
вон дождик, и тот закосил и притих
над мокнущим в луже пацификом сада.

* * *
В земляничных полях по длинным зеленым усам
ходит Сусам, поливая светом из лейки
детские головы, и свет пристает к волосам,
от беготни горячим и клейким.

И блейковы няньки бегают за детьми
и трогают их золотые затылки,
дуют за ворот, и так до тьмы,
до последних сил Большой Золотилки.

А когда наступает ночь, и дети ложатся спать,
Сусаму и нянькам приходят на смену
мерщики маленьких тел, и мерят за пядью пядь,
и несут отчет Уризену.

* * *
Потомки, — сливки и подонки
в большом теплеющем ведре,
надоенном из-под буренки
по имени на букву ре,
не кисните: придет дитятя,
смешает ваше молоко
на пухлых щечках с кровью татя
и отрыгнет вас далеко,
и скажет на простом и звонком
налечии без буквы эр:
«Пинь, пинь», — летающим подёнкам
среди предвечных трав и вер.

* * *
Полине Барсковой

Говори, дружок, говори,
суй рожок языка в ботинки.
Ничего, что жмут: у них внутри
теплым, гниющим комом лежат картинки

совсем не веселые. Всё потому,
что ботинки были великоваты,
но лучше дохлых мурзилок пихать во тьму,
чем клочья стерильной больничной ваты,

чтобы каждому шагу была стопа
совсем не рада, в свои мозоли
влюблена по щиколотку. Любовь слепа
и поэтому слышит так много боли.

* * *
А ямы всё не пóлны, всё пусты,
и нет земле ни места в них, ни края,
и падают безмозглые, горячие шматы,
друг другу дно рядами выстилая.

И так весь век, и так всю эту ночь —
и с костным грохотом, и с кожными шлепками, —
в последних фрикциях стараясь растолочь
смысл, вышибаемый стрелками.

* * *
На чем свет стоит? На железобетонной ноге.
А мать его тьма кроет его матом.
Нехитрый загиб идет по проволочной дуге,
и каждый электрон посылает подальше свой атом.

И свет течет по телам стоящих под ним свет и лен,
и красит их розовым лаком, совсем не гордый,
и каждая света и лена уже как лили марлен,
и шаг часового уже не твердый.

И свет утекает в землю со светлых и ленных ног,
и там, раздвигая лучи, ложится,
и часовой засыпает стоя, лицом на восток,
и смена идет, крича как ночная птица.

* * *
Батарея Це-О,
дребезжа в лиц-цо,
говорит медным голосом:
«Будешь так лежать — заживо сгниешь!»

А старик наверху,
превращаясь в труху
нулевого помола, сам
рад бы в перегной, в тепленькую ложь

правды-матки о том,
что бывает потом
с тельцем голым, свернувшимся
в ухо, что молчит, слушая, как — шасть —

мышь над ним шелестит,
разгибая артрит
листьев мелкого ужаса
на путях своих и боясь увязть

коготком в тишине
слуха — в черном окне,
чья пластинка трескучая
кастадиву всё хочет не допеть,

соскочить назад
в тот священный сад,
сердце жаркое мучая,
вечное на две, мертвое на треть.

* * *
Ни стыдливых переборок, ни перегородок —
дышит сад соседских ваз ночных,
и головизнеет в каждой самородок
говнеца, положенного на стих.

Все видно оттого, что все слышно,
как стремление хозяйственных урин,
и торчит оглоблей трудовое дышло
посреди семейственных перин.

И стоишь и мочишься совместно,
и стекает по родному стояку
то, что всем про всех и так известно,
что невмочь ни фраерку, ни вахлаку.

В этом сне продольном, вертикальном,
в этом ядовитом, севшим в лужу корабле,
в пубертатном, и сенильном, и фекальном
некуда нам плыть по дворничьей земле.

* * *
Всех присвистов, переглядок всех мало,
всех остроносых о-ля-ля,
сколько бы раз исподнее ни скидавáла
Филидочка — стозимняя земля.

Все косточки ее только еще виднее,
и столько их уже, что не пересчитать,
и шемизка все белей, а под нею
голубочкам негде ставить печать.

Но хитра она, как та Елизавета,
что не с долюшкой, а с Доленькой жила,
чем смертельней, тем далее раздета,
чем страшней, тем долее мила.

* * *
Orbis круглый, деревенский,
мир — ответ, а не вопрос,
яблоко, что Ян Коменский
детям к завтраку принес
и разрезал пополам,
сок разбрызгав по столам.

А внутри его сердечка —
церковь с башенкой, гора,
то ли море, то ли речка,
ялик с парусом, жара,
облаков густой парик
землю превратил в парник.

И стоит над облаками
на лучах, как паучок,
солнце, топая пучками
золотых, щекотных ног,
и хохочет мир простой
от чечетки золотой.

И лежит под миром сажей,
выскобленной из печи,
ночь, а в ней лежат пропажей
лун стальные калачи,
и грызут их мыши звезд,
зубы точат, кормят хвост.

За столом, в чернильной луже,
я сижу, тупя очин.
Veni, puer! Мудрый муже,
я хочу не знать причин —
только яблок вкус и цвет:
джонатан, апорт, ранет…

* * *
донна анна дева света
у меня синдром туретта
так и хочется сказать
что не света вы а блядь
донна анна монна ванна
анна ванна командор
у меня синдром морфана
дяди вани трех сестер
тятя тятя тетя валя
у меня синдром стендаля
чуть подует бог в трубу
у меня глаза на лбу
чуть увижу пятачки
у меня на лбу очки
приходите завтра дети
приносите мертвеца
донне анне деве свете
от небесного отца
дева света донна анна
лепо рыло дон ивана?

СТИХИ В ДЕНЬ СМЕРТИ НИКОГО

1.

По ступенечкам — виском!
Так выходят у вокзала,
увидав одним глазком,
что снаружи света мало,

что снаружи — снег, и век,
и железная обида,
что снаружи — снеговик
с красным носом Еврипида,

что у них чего-то там
не заладилось на свете,
и они по темнотам
все попрятались как дети…

И уже не чуя ног,
и уже души не чая:
«Им — цветов, а нам — острог,
солнца им, а нам — свеча и…»

13.12.2013

2.

А если правда, — с тех двух подушек,
в одном халате, в майскую ночь,
меж лунных плошек и звездных полушек
бежал туда, как бегут прочь

от всякой бронзы, всякой меди,
звенящей, скачущей за тобой,
и только и видела мамка соседей
на Малой улице шлейф голубой,

ведущий туда, где деревья дики,
где черные перья всё пышней,
где «л» и «р» страшны как улики —
и всё крикливей, всё страшней.

13.12.2014

* * *
Как-то легче, когда видать за версту,
что не пень, а волк стережет дорогу…

Белый бог, устав стоять на посту,
переносит свой вес на другую ногу,
и в другую руку воображаемый лук
перекладывает и говорит: «Беги,
каждый слог теперь короче на каждый звук,
и у волка четыре ноги!»

* * *
Пелагический дядька железный, рудой,
говорящий и нежно, и яро
ветровым самописцем — двойной бородой —
и с трефовою чайкой, и с бубновой рудой,
и с червовою жопой — в манере Писсарро,

слово ставя на слово, как скалу на скалу,
пелион задвигая на оссу,
горизонт заводя, как ребенок — юлу,
чтоб малашкой размазало кучу-малу
облаков по господнему носу, —

позови тридцать первым меня под ружье
хоть уродом полка, витязенком,
чтобы в розовой пене выходило мое
бескозырное, нестроевое живье
на карибский песочек в молчании звонком!

* * *
В слове «пусто» пусто, как в пустыне,
там живут отшельники одни,
к ним приходят черные богини —
мастерицы стирки и стряпни.

В белых фартучках они на гóло
саранчу разносят по скитам,
чтоб к полудню демонам глагола
было чем полакомиться там.

А потом садятся у порога
и заводят эфиопский вой,
и сочится из живого бога
мед тоски по речи чуть живой.

* * *
Темно и холодно. И если повторять,
что холоду темно, а темнота замерзла,
шагнешь и через две, на черное e5,
и к черту, что нельзя, и весело, и ёрзло.

И где-то позади (всего-то три шага)
стоят и топчутся такие же засранцы,
а где-то впереди (не видно ни фига) —
конец теории, невидимые Канцы.

* * *
Кровка ходит по краю таза,
говорит копытками: дин-дон;
у семи небес она без глаза —
топчет ангельский газон,

голубую каемочку закрая,
под которой белеет глубоко
медная земля, в себе смеркая
с кровкой птичье молоко.

Медная земля, пусти на неба
кровку из поддона Кикапу:
слепнущим дитем она жереба,
василек цветет у ней в пупу.

* * *
Уходит ветер в дикое поле…
Всего-то делов — поле перейти,
и будет рифма, будет поле-шмоле,
но только вам не по пути.

Ветер уходит к Великому Хану,
а ты пойдешь к великой ханé,
он с ярлыком воротится к ивану,
ты — с ярлычком на сморщенной ступне.

зимний путь

зимний путь какой-то путин
В. К.

зимний путь
такой же путин
черт не страшен
страшен бог
весть что за птица
мимо башен
пара вставшего
из легких большинства
выше маленького
города москва
что за птица-
бныкнавенная ворона
почернелая
от мавра дездемона
мавра марфа
сладкий морфия платок
пирожков
из человеченки лоток
что-за-птица
полетай пока со мной
белой мухой
черной музой вороной
над под мукой
деревянною страной

* * *
Зайчинка пугачевская
расходится по швам.
Расходится, причесывая
воздух, пятерня.

Товарищи по частностям,
я завещаю вам
пальто последней честности
и для него — коня.

Придет из поля черненький
с собачьей головой,
а вы ему — по беленькой,
и, не дай бог, — чайку,

а то еще повесит вдруг
на ленте голубой:
пиши пропало Оренбург
и Машенька ку-ку.

А так еще того гляди
в потемкины возьмет
и поведет по наледи
до самого Кремля,

где на Болотной площади
поструган эшафот,
в пальто одеты лошади
и взяты в шенкеля.

И там пойдет дворняжкою
порыскивать в толпе,
похрамывая ножкою,
поглядывать на вас,

как вы свои же головы
покажете себе
и скажете, комолые:
простите, люди, нас.

* * *
Яйки, млеко, свет хлорозный,
неприличный божий свет,
этот, голенький, бесхозный,
а другого света нет.

И на этом стыдном свете
только есть, что смех и грех,
только млеко, яйки эти
и войнушка против всех.

* * *
Поговори немного — так,
для поддержанья разговора
с самим собой, сам-друг дурак, —
о шапке зябнущего вора…

Сидите вы у костерка
его трескучего треуха,
а вор глядит из-под леска
и думает: «У них — житуха!

А у меня — железный сад
каких-то мерзлых колдоебин,
и звезды горькие висят,
и воздух тоже несъедобен.

И хоть на темени моем
сосновый кол уже отесан,
не лучше ли сидеть на нем,
чем сам-третей плутать средь сосен?

Не лучше ли пойти к людям,
поставить криво ударенье,
отдать им всё ко всем чертям
и сам-четвёрт — стихотворенье?»

* * *
Какой-то Ньепса нисефор,
окно, несущее победу
над смыслом, выходя во двор,
средý преобразует в срéду.

И остается в серебре
какой-то белый треугольник,
и бес в его большом ребре
берет вершину на подствольник.

* * *
Как Том и Гек, на старых половицах
прождавшие так долго, что сама
успела вечность от себя родиться,
и поседеть, и выжить из ума, —

с тобой мы ждали, друг черничный, Джуол,
пока не село солнце на ежа
под Петербургом и в слезах не слопал
последнюю свечу Индеец Джа,

пока не встала мордочкой Капоте
Луна, приток Миссури, полоса
сплошной любви и забренчали что-то
другие комнаты, другие голоса…

* * *
Три шарика Грааля в алюминиевой чашке:
ванильный, шоколадный, фисташковый.

Над квадратом кафешного столика
склоняются три круглых нолика.

То ли девочки, то ли мальчики
тянут к шарикам тонкие пальчики.

В пальчиках пластмассовые ложечки
от волнения дрожат немножечко.

Ѵпостаськи, острых плечиков ижицы,
губы, клейкие от разноцветной жижицы.

Сладость ледяная, радость летняя,
смеха тишина неозаветная.

* * *

Мелочный воздух, излузганный, семечный,
лжесвидетель огня, подстрекатель воды,
потеши мне свой столб на мягчающем темечке,
дай обтёсков на пейсы и для бороды

накладной, рыжей, рудной, рудóй, трудной, ражей,
рыкающей смешно, но за совесть и страх,
ужас и яму — с каждой, как сказано, стражей —
о душе детей твоих, воздух, издыхающих на углах.

Поцелуй меня в темечко, мертвый мой дедушка,
мертвая моя бабушка, поцелуй в уста,
чтобы стала горячей моя головешка
на цыганском дворе в три кола, два костра.

И один гераклитовый, а другой фаринатовый –
тихий умный огонь и галдящая пещь –
между цветом и цветом, воздýше, меня перекатывай,
как живущую смертью, злую, голую вещь.

Потешь меня, воздух, раскачайся на óстие,
покачай Симеона на верхушке твоей,
червячков — его ангелов — белые гроздья
разбросай, как ты любишь, там, где посиней.

Бабочка моя живая, Семеновна,
ты совсем легкая, полетай пока со мной
на блокадных лопатках твоих — до седьмого дна,
над твоей — уже скоро — тяжелой землей.

Мы, как Симон-маг, на пневме вороньей
полетать полетаем и в Рим упадем
под сафьяновые ножки-сапожки нероновы
тихим огненным снегом, горючим дождем.

Нащипанный воздух, набрякла твоя корпия,
все тобой обложено, где еще тебя взять?
Из каких ветхих тряпок, шедших на высокие скорби я
натреплю, нащиплю тебя, чтобы опять и опять

к этим ранам из снега и щебня прикладывать,
к этим ртам, этим рваным, несущим такую тоску,
к этим глупым, насущным, — что не хватит всей ваты ведь
червячков твоих белых в твоем голубином мозгу?

К этим обноскам голым, снова замертво сваленным
на брезент раскладушек, скрипящих от братской любви, –
выбирайте почище, где еще можно стоять на прогалинах
между клеймами ржавых засосов на изнанке земли.

Лужёный воздух, идущий длинными трубами,
освидетельствуй и эту, буйную эту весну,
скоро встанет она перед тобой галиматьями сугубыми,
турусами, колесящими по седьмому дну.

Скоро праздник всех цезарей, скоро первое марта,
скоро вороньи перышки раззолотятся на древках в прах,
скоро в тебе закачаются торсы отъятого фарта
чучелами, набитыми рванью нагольных рубах.

Скоро проедет цезарь, задумчивый, даже хмурый,
на колеснице покачиваясь под золотым венком,
и за колесами побегут с пальмочками амуры,
детей твоих, воздух, отталкивая пухленьким пинком.

Некоторых — живых еще, кислых твоих уродцев,
некоторых — пообглоданных матерями уже…
Скоро ты станешь маленьким, кругленьким кислородцем,
колбасным кружком, повисающим на кухонном ноже.

* * *
Лед лежит бочком селедки,
пахнет рыбою вода,
черной лужи посередке
вбита белая звезда.

На звезде висит, свежея,
мясо вывески мясной,
и свиная пахнет шея
начинающей весной.

* * *
У кого не сводит скулы
от водички нефтяной,
кто речной не бросит school’ы
даже мертвый, даже снулый,
даже в банке жестяной;

кто останется за старших
перекошенную вкось –
в мелких, чайных, частых чашках –
рихтовать, стуча костяшкой,
петропавловскую ось;

кто блокадные колодцы
черной водки застолбив,
горьким ртом золоторотца
будет пить и не напьется,
от любви ни мертв ни жив;

кто под мостиком литейным
досчитает до утра
искры в голосе смертельном,
убежавшие из пчельни
гераклитова костра;

в темноте стоять навстречу
быстрой маленькой реке
кто останется, на встречу
не надеясь, темной речью
славя град на островке;

в карий глаз огромной чайки,
кто посмотрит из-под кос
вечно беглой лейки-шайки,
бойкой ковки, ловкой пайки, –
тот ответит на вопрос.

* * *
Как будто строгим, писарским, гражданским
все это пишет Мышкин-калликнязь
и все не может росчерка дождаться,
на свете только росчерка боясь –
наиопаснейшей, назад скользящей вещи,
не остановишься – потом не сдержишь хвост:
пойдут пропорции плясать, прелестно-вещи,
и встанут буквы в синий горный рост.

* * *
Хорошая жизнь воронья,
тяжелая, умная жизнь –
о ней не ведут разговоры
ни эти на ветках, ни оные,
смотрящие сверху вниз,

ни эти, что ходят под ветками
и снизу не смотрят наверх,
а ищут свои секреты
под черной травы шматкáми,
покаркивая: merk, merk.

Следи, примечай, под манишками
горячий тук-тук холони
и в мелкие тайные ниши
короткими, злыми шажками
входи к сосчитавшему дни.

* * *
Всякое лыко ложится в строку,
голос подходит к тому порогу,
где от согласных не будет проку,
если завоешь.

Только мы сами не лыком шиты,
времени можно сказать: иди ты
на… и на этом остаться квиты,
даже с наваром –

просто представить, что ты в конвое
не подконвойный, что вас лишь двое,
просто вперед пропустить его и –
кукишем в спину.

Пусть холодок пробежит по дюжей,
пусть передернет хребет дерюжий,
пусть потемнеет он потной лужей,
пусть пообмякнет…

Вы остановитесь за сараем,
где начинается ад, но раем
время сочтет его. «Поиграем, –
скажешь негромко, –

в вечность – твой вой и мою пощаду,
чтоб отпустил я тебя по аду
тихо гулять, как по злому саду
дурок пускают».

И упадет оно на колени,
и повернется на них, как тени
веток под солнцем, но ты ни тени
страха не встретишь

в этих глазах, и под ними жилка
даже не дрогнет, сползет ухмылка
с губ, а за нею в ответ: «Чудилка,
спрячь-ка свой кукиш…»

Март-июнь 2014

* * *
Что скажет горло, — кровь, не повторяй:
что скажешь ты — неповторимо,
и горло — только круглый Разгуляй,
где ты все бродишь, бродишь мимо

каких-то негорящих фонарей,
с которых коконами страха
свисает свет, и кружатся быстрей,
быстрей чешуйки-крылья праха

вокруг него, повешенного здесь,
где столько раз горело Слово
о маленьком полку, решившем выпить весь
великий Дон — до дна сухого,

до жажды, запекающей живьем
язык, тимпан и щекот славий,
и вновь наполнить жадный водоем
тем, что нужней беде и славе,

чтоб села веселя и города
назад, из европейской нощи,
проехать снова или никогда
по Боричеву — к Пирогощей.

* * *
Когда последние одноклассницы-лепестки
с подоконников и балконов после смерти Цоя
облетели, подставив зачесанные виски
под мягкий асфальт, одной из них посмотрел в лицо я

и увидел там серый, в белых кружавчиках, лед
и два пятнышка света на припудренных веках,
чья спрессованная пыльца еще помнила их полет
в синих до слез, как первые джинсы, мехах,

и еще я увидел в углах подведенного рта
два закатившихся зернышка уже не его тени,
склюй нас, говорили они, мы — поющая пустота,
что остается внутри немноголетних растений.

* * *
Скучно Адаму. Он встряхивает коробок,
щелкает зажигалкой.
Ни спичек, ни бензина. За голубой дымок
ему сейчас ничего не жалко:

ни садика этого, где за каждым кустом
дежурят белые санитары,
где слюной наливаются во рту пустом
словесные твари,

ни беса его двадцать пятого ребра,
который змей знает где,
ни старика, разводящего блох серебра
в своей давно не смешной бороде,

того, что требует ходить без штанцов, —
извращенец, как пить, —
но какая разница в конце концов,
если он даст прикурить…

ГОФМАН И НЕМНОГО ГОЛДИНГА

Повелитель блох говорит Повелителю мух:
«Нас больше, в нас крепче народный дух,

мы не хватаем с неба подгнивших звёзд,
наш прыжок невысок, но стóит учесть наш рост,

нас не влечет культура, мы не хотим быть
кем-либо, кроме себя; всё, что нам надо, — прыть

и расчет углов, а остальное — чушь
собачья, человечья; да, еще у нас нету душ,

только чужая кровь, распирающая брюшкó,
нас легко удавить, но удивить нелегко,

особенно — смертью, особенно — целый полк,
спросите мадам Ротшильд, она в этом знает толк,

она в этом съела собаку, ту, что заели мы,
см. ее «Каталог» — там нас несмертные тьмы».

Повелитель мух говорит Повелителю блох:
«Мой народец тоже совсем не плох

и совсем не мал, а что касается духа масс,
если придется, то мы и в этом сделаем вас,

нам не чужда культура, прежде всего — декаданс,
линия, став пятном, нас вводит в священный транс,

мы презираем Евклида, кривое пространство — наш
дом, наш Элизиум, полный нектарных чаш,

вы утратили крылья, а нас они могут влечь
хоть на седьмое небо, и голос их — наша речь,

да, мы боимся смерти, но не устанем жужжать
о том, что смерть — наше благо, что смерть — наша мать,

наше обетование, наша вера, и об этом жужжа,
мы чем дальше, тем тверже знаем, что у нас есть душа».

Говорит Принц пиявок повелителям тех и других:
«Этот спор имеет значение только для вас двоих,

я о своем народе не знаю почти ничего,
потому что, сказать по-правде, никогда не видел его;

нет, у меня есть глаза, целых пять, просто каждый раз
пропадает желание разглядывать эту мразь,

тихо сидящую в тине; знаю только, что каждый холуй
только и думает, как бы запечатлеть поцелуй

на чем-нибудь юном и нежном и до смерти зацеловать,
как я — Гамахею, даже не затаскивая в кровать;

жаль, что здесь нет короля клещей, государыни комаров,
императора мошек, цезаря слепней, негуса мокрецов,

вот, с кем бы поспорить, помериться силами вам,
поделиться основами гематополитических программ,

вот перед кем вам бы вздернуть или насупить бровь,
а я, с вашего позволения, удалюсь переваривать кровь».

* * *
Отечество детей, дитячесто отцов,
един заплаканный детинец,
где мамки цацкают капризных мертвецов
и в пухлый кулачок суют гостинец,

а те всё не умрут, всё скачут по полам
своей березовой лошадкой,
пока вдоль красных стен, разрублен пополам,
до самого седла, их тятя тенью шаткой

на грустной комони трясется день и ночь,
подковками выстукивая время,
пытаясь втолковать себе и растолочь,
зачем вступил он в золотое стремя.

* * *
Птице за небо, рыбе за море,
темному зверю за темный лес
все-таки слаще и краше мори,
чем человеку — про патриа, эст.

Рыба в воде, как в воде. Птица
в небе, как в небе. Зверь в лесу,
как в лесу. А человеку водиться
в том, что удержит его навесу

или во тьме, никак невозможно.
Он смотрит на небо, на море, в лес
и думает: это совсем не сложно,
если ты — всё, а не сумма мест.

* * *
Дрожат в саду колодные цифири,
и, тыкая в них пальцем наугад,
проходит ветер с именем Есфири
на тонких ледериновых губах.

Все кончено, хотя еще так рано,
еще с леодра не закапал яд,
и десять в энной сыновей Амана
бубенчиками тихими висят.

* * *
Плоды просвещения, жатва наук,
умелые парни у милого трона,
эдипово порно толпящихся рук
вокруг материнского лона…

И каждому слову отныне дана
особая сила следить за другими,
как будто одетая в пурпур жена
дала им тяжелое вымя,

и стали слова хороши и пухлы́,
и тощая речь округлила фигуры,
и сладкими складками стали углы,
и в них шевельнулись амуры.

и каждый напружил свой детский лучок,
и каждый прицелил из пухленьких тучек
в другого, в его голословный клочок,
короткий отравленный лучик.

И ходят клочки, и ведут разговор-
чики́-чик-чики́ в закоулочках речи,
и тот, кто не пойман на слове, не вор,
а пойман — прячь голову в плечи.

* * *
Покойным только снится
такая синева,
равеннская теплица,
откуда se nе vа
не время — просто воздух,
на стеклышках густых
отсчитывая дозы,
не воздух — просто дых,
спокойной Галлы соты,
стоячий синий мед,
игрушка мертвых — счеты,
игрушка мертвых счеты
с живыми не сведет.

* * *
Вместо основного элемента —
синеватый выхлопной газок.
Смерть с лицом торгового агента
на тебя глядит в глазок,
в тот пузырик пред-пред-пред-последний,
поднимающийся изо рта.
Лещик блещет новогодней лентой
в голой глубине куста.

* * *
Заламывая черные клобýки
вороньих гнезд,
натягивая маленькие луки,
на горбатых лошадках бегут сюда,

во вскопанные заживо уделы
и вкривь и вкось
посадят здесь шипучей речи стрелы,
и, явившись навеки, прочь — навсегда.

А те взойдут шельбиром и ревугом,
и топчаком,
и никаким потом орущим плугом
их не вырвешь из горла до хрипоты.

И в горле будет весело и страшно,
зеленый ком
и летописи гордостное брашно…

Скачут, скачут деревья, пусты, пусты.

* * *
Две вороны вечером осматривают гнездо,
вступая в гражданский брак.
Я держу свечку, оказавшуюся звездой.
Они говорят: «Дурак, дурак!»

Понятно — дурак, но чем дурней,
тем ярче горит звезда,
и матримониальный театр теней
оглашается хриплым: «О да!»

* * *
В смирительной, с ложечкой дегтя во рту,
под мертвой от счастья звездой
родиться в огромную речь-пустоту,
где каждая правда видна за версту,
где ложь растянулась верстой.

Родиться и жить, как за пазухой у
немого метельщика — щен,
учась одному золотому му-му,
чтоб стало потом неповадно уму
просить себе смысла взамен

доверия, переводящего бред
на ясный собачий язык,
и черный от крови, тяжелый послед
под воду таща как последний ответ,
разумный выдавливать крик.

ИЗ АВРОМА СУЦКЕВЕРА

С белых звезд ко мне навстречу
протяни Свою ладонь,
я слезами слов отвечу,
брошу их в Твою ладонь.
Всё слабей, как из могилы,
блеск подпольных слов моих,
и в слезах нет прежней силы,
чтобы Ты услышал их.

Боже правый, ну возьми же
то, что есть еще во мне,
ведь огонь все ближе, ближе,
дни мои горят в огне.
Но подпольными ходами
ходит мертвенная тишь…
Я лечу над чердаками:
где Ты, что же Ты молчишь?

А за мной погоней жадной —
подворотен, лестниц вой.
Я вишу струной надсадной
и пою перед Тобой:
С белых звезд ко мне навстречу
протяни Свою ладонь,
я слезами слов отвечу,
брошу их в Твою ладонь.

* * *
Посмотри сквозь подзорную змейку
голубых позвонков, уволняющих взгляд,
кости брось на живую от солнца скамейку
и считай, сколько выпало чуть размазанных пят
под загольями веток… Нет, это только кажется.
Это только билетики на световые места.
Это только слезает змеиная кожица
с глаз лохмотками, не больше простого листа.

* * *
Смерть смотреть отсюда лучше…
Не дыша на Ниневию,
голубок, сидящий в куще,
тянет горестную выю.

Обожженный, глинный, длинный
город станет горстью пепла
на ладони неневинной,
что для этого окрепла.

Тыква выросла большая
в голове моей сгоревшей,
и гляжу из шалаша я
на не пивший и не евший

город, все свои ворота
отворивший силе правой,
что ударит с разворота
так, что левую от правой

и скота от человека
отличить не сможет ветер —
перехожая калека,
что на посох, как на вертел

нанизала голубочка,
убежавшего из чрева
и сидящего что квочка
на яйце большого гнева.

* * *
Брат мой, близнец, к моему затылку
причепившийся пятнышком тепла,
разделивший со мной золотушную жилку,
сквозь которую в меня утекла,
как Нева — в Петербург из Ленинграда,
жизнь твоя у нетей на виду,
став продольным срезом Эльдорадо,
превратившись в желтушную руду,
мы с тобой никогда не говорили,
не бросали говорить никогда,
золотце моей тщедушной были,
счастье слова, сиамушка-беда.

* * *

С бесконечностью на петлицах
нам не страшно померанц.
На зарывшихся в землю лицах —
лихорадочный померанец.

Потерпи-ка еще немножко
до скончания времен.
Шевелится паучья ножка
с канканадою в унисон.

Паучочек на гандикапе
из оставшихся семи
убегает в траву сатрапий,
всесожженную людьми.

Вот закончится бомбоёжка,
оторвешь лицо от земли:
в глазу — кашка, на брови — блошка,
на лбу вечности кругали.

* * *
The Ogre does…

Огры делают бобо,
так бобо, что нам слабо,
но бобее во сто крат,
если огры говорят
и ярмо их и клеймо
превращаются в бонмо,
а клейменные слова
подвизаются в ать-два.

* * *
Соха, топор, ярмо и золотая чаша
оставлены уже на краешке земли,
и бабушка сноровистая наша –
Афина строит корабли.

И небо новое начищено до плеска,
и стружка жирная везде устлала прах,
и царствуют рубанок и стамеска
в больших неженственных руках.

И дуб додонский веточкой лепечет
в борту, как бы вздохнувшем глубоко,
и смерть уже бросает чет и нéчет
на лавки вещего Арго.

И звезды жадные слетаются над нами,
уже готовые занять свои места
на лавках, что покрыты именами
начавших с чистого листа.

* * *
Перестрелка разноптичек
застревает в голове,
без кавычек, околичек
околевающей в траве.

Пульки пальчиками вертят
у пернатого виска,
говорят: «Не бойся смерти —
смерть боится дурака».

Во саду ли, в огороде, —
смерть везде красным-красна
при честнóм при всем народе,
лишь бы кончилась война.

В огороде — страшный дядька,
в Киеве брызнула бузина,
только ты на грядку сядь-ка
и подтибри семена.

Отнеси-ка их, касатик,
той садовой голове
что забыл один солдатик
в околевающей траве.

Положи-ка их, касатка,
в солнцем вымазанный рот,
что зевнул как будто сладко
или песенку поет…

* * *
Ферфичкин, дрянь, ты дело говоришь:
я — желтое пятно на своих панталонах,
я — муха на пятне, я — мстительная мышь,
ходящая под полом в аполлонах.

Стреляться бы с тобой из пальца, что чернил
даст, если уколоть, аж на иеремиаду,
стреляться поутру, хоть я тебя простил
за каждую твою блевотную бутаду.

Стреляться в мозглый час, на Выборгской, в мозгу,
засиженном какими-то людями,
но прежде я хочу, а главное — могу
ночь скоротать с тобою и блядями…

* * *
В пальцы глины от избытка
льется мертвая вода,
за щекой пищит улитка,
истекая прямо в ад.

И оттуда, ниоткуда,
поднимается в тебе
лярва этих мест, паскуда,
приговаривая «ёпть».

Бледно-белая, слепая,
гололица, голодна,
своего хотяща пая
в гнездах голубиных анд.

Вороватая личинка
вылезает из горлá,
венецьянская скотинка,
язычок от соли ал.

То-то чешется и жжется
говорить из всех смертей
и лемура-криворотца
посылать соримлян еть,

чтоб гремели в медны тáзы,
чтобы в рот набрав бобов,
речь свою вели, заразы,
от отеческих гробов.

* * *
крутится вертится встав на ребро
музычка черствого цвета
белый пьеро получает в ебло
черный пьеро получает в ебло
где-то сгорела котлета

можно из песен составить скелет
на проволóчных крючочках
можно из сердца наделать котлет
с молотым перцем наделать котлет
или рассольник на почках

можно костьми в эту музычку лечь
рядом с огромной мужичкой
и по одной в ее жаркую печь
и по одной в ее жадную печь
косточки спичку за спичкой

будет и охать она и стонать
брюхом тебя прижимая
родина-баба етить твою мать
родина-баба эдипова мать
к травке червивого рая

на спину ей будет капать слюной
полной разумного яда
желтый ублюдок родимый родной
желтый ублюдок ваш общий родной
с облачка доброго ада

ну а когда до последней дойдет
косточки точки бороздки
вытрет пьеро окровавленный рот
вытрет пьеро намалеванный рот
юшку сморкнет на подмостки

Август 2013 – февраль 2014

* * *
Поднимаешься на ступеньку
воздуха и видишь оттуда
желтоватую мелкую пенку,
взбитую ложечкой чуда,

ложечкой на первый зуб, серебряной,
чтобы назубок запомнить
этот глагол-моголь длинного времени —
на всю короткую память,

что остается только под ложечкой
и посасывает иногда немного,
можешь даже сказать «немножечко» —
ради малой толики слога.

* * *
Всё об одном и том же,
будто смотришь в одно
и то же окно,
будто во взгляде — сгоревшем бомже —
все погасло давно.

И только деревья от божьего страха
дрожат сильней, потому что — листва,
ближняя к телу своя рубаха,
будущие слова, слова…

* * *
ласточка бабочка
переполох
в облаке облака
совсем облак плох

он растает нам
скоро совсем
пух там
перо сям

семо и овамо
где хотишь
но только неявно
веянно лишь

* * *
В слезе спрятан сухой остаток дня,
пепел становится прахом, вторым в «или-или».
Сколько бы ни было небесного огня,
дождь разрешит «dies illa».

Встанем с земли, отряхнемся. Никто судить
нас не думал, а что до самосуда,
так это вряд ли дойдет. И последняя нить
будет сохнуть, пока никогда не случится чудо.

* * *
Сено, солома —
всё горячо,
сил Силоама
просит плечо,

просит предплечье,
просит рука —
извода, течи,
воды, глотка,

голоса силы,
ее плеча,
пока тянет жилы,
пока горяча.

* * *
Заблудиться бы в этом дереве
безвозвратным глаголом и найти
на горячем стволе говорящую дверь —
продолженье пути.

Если пустит за дверь птичка-стражница,
отворится ночной холодок,
и окажется пусто и влажно там:
ни колец, ни волокон.

Ни кола, ни двора деревянного,
только дрожь пробегает по коре,
только звуки пустые трехрядные
гомозятся в нутре.

* * *
Кругом орнаменты цветут,
смерть идет по спинкам насекомых,
животам червей — и где-то тут,
в горле, собирает в нежный ком их.

Что там вьется-шьется на полях,
что за кашка там заваривается,
в рамочку берет подножный прах,
говорит — не проговаривается?..

* * *
Пусть тут слышится голос, давно ничейный,
не в частном смысле, а в качестве общего счастья
что-то сказать стихами, случайно, отчаянно,
просто выронить сыр из пасти.

Пусть этот голос, отчужденно картавый,
непрерывно прерывистый, как три-точки-
три-тире-три-точки, тянущий слева направо
вверх, вниз и вверх, посинелую жилу строчки, —

пусть этот голос в каждом своем повторе,
каждой волне, бросающейся под нóги,
чтобы сбить с ног, будет чужим как море,
что на первом, что на последнем слоге.

Пусть этот голос, раздрызганный на подголоски
детского хора амёб в туфельках и ресницах,
вечно лежит на дне, где рыбы страшны или плоски,
и кашалоту даже во сне не снится.

* * *
Как сказать то, о чем сказать нетрудно
хошь — под вечер, хошь — с утра:
там, где людно, всегда паскудно,
да к тому же духота, жара?

Что бы там ни делали, к чему бы
дело там ни шло, —
кто-то в тесноте облизывает губы
и глотает тяжело

черствую слюну тоски и гнева,
корку ахиллесова пайка,
локоть справа, локоть слева
всё острей, острей, острей пока…

* * *
ветер ветер ветерок
обчая могилка
ветер в косточке неширок
ледяная жилка

ветер узенький в кости
частная кобылка
у кузнечика в горсти
холодок затылка

* * *
Бог слабых сил, плечей сутулых,
живущий в ложечке груди,
дай воздуха, ты дхнул и сдул их,
и в этот раз не подведи;

бог всех начал скупых и трудных
и мелких полустертых букв,
бог жил натруженных, и — рудных,
последних слов и первых звуков,

бог бешенства и бог лишенства,
бог меда, молока и фиг
в кармане, блажи и блаженства,
и бог-дитя, и бог-старик,

бог-террорист и бог-сатирик,
бог умников и дураков,
и бог-историк, и бог-истерик,
и тот, что был, и — был таков,

но так и быть, еще немного
есть, иногда, возможно, вдруг
(дай бог), дай, бог, немного бога
чуть-чуть внутри, чуть-чуть вокруг.

* * *
Подошвы шаркают по песку.
Ребенок заводит плач. «Тих-тих», — ему говорят.
Голубок прилег на песке, в строку
укладывается всё подряд.

Муха ударила в руку лицом.
Птичка сказала «фррр»
крыльями. И перед самым концом
света зевнул Фенрир.

* * *
Если бы воздух отчаянья был почище,
а мертвая вода — послаще,
если бы Кухня Духовной Пищи
пищу богов готовила реже,
ты разглядел бы в конце аллейки
двух трясогузок, хвостами друг к другу,
клювы — в стороны, герб шайки-лейки,
что подчиняется чистому звуку.
И никакому слову. И слово
стало бы звуком, полным и чистым,
к чему оно, впрочем, всегда готово,
но попадается нам, речистым.

* * *
Золотые ветки. 
Голубые листья.
Дерево стоящее не прямо
и не криво.
Сверху 
созревают птицы. 
Снизу греет корни 
земляное пламя.
Птичий сок все слаще. 
Пламя все чернее.
Ветки наклоняются к рукам.
И приходят дети
и о листья греют
руки, 
собирая шум и гам.

* * *
Animula blandula vagula…

душка поблядушка побирушка
бедного тельца кидалачка
иди ты сама знаешь куда
в черную дыру японскую
там и шути свои шуточки

* * *
у воробушка всего 
восемь крылышек
но тебя он всего 
может вылущить

будто семечку 
или просто съесть
будто чéрвишку, 
со всем, что в нем ни есть

воробейчики-
соловейчики
ничего вам не скажу 
хоть убейчики

буду семечкой лежать
между осточек
буду червишкой бежать
между косточек

буду знать обо всём
что-то страшное
буду нем буду вем
буду брашно я

* * *
Но не речь, а черен он
Хлебников

Спаси жука, переверни
его на шесть его обратно,
и будут перевертни-дни
тебе возвращены стократно.

Он черен, да, но он не речь
в прямоугольном белом свете,
он просто пал с себя и с плеч
земли. Он пал, а ты в ответе.

* * *
Умных лиц я больше в воздухе не вижу,
здесь природа к своему концу
подошла и всё размазывает жижу
дурьих слез по плоскому лицу.

Чем тебя обидели? Что у тебя отняли
ангелы, прежде чем сбежать, —
куколку тряпичную в лоскуточке шали,
в дочки заигравшаяся мать?

И куда они ее, где ее приставили
босоногой девкой в барский дом,
чтоб козе небесной ли, чтоб небесной краве ли
натирала вымя птичьим молоком?

Чтоб доила утром козье ли, коровье —
в звуковое чистое ведро,
что промыто дóсветла говорливой кровью,
распирающей ребро.

* * *
Так, что-то цапает. Лапка-цапка.
И внутри как рвется старая тряпка.
Серая тряпка, чем ты была?
Флагом, конечно. Такие дела.

GOD, GANGSTER

Except for the screen where the color
Had too much red in it, too much pink.
Ch. Simic. «Paradise Motel»

Щёлк-щёлк, любовь моя, щёлк-щёлк,
там кто-то платные каналы,
что слишком розовы, слишком алы,
переключает, теряя счет

всей это перегонке тел,
всем этим впадинам, вершинам,
всем этим следствиям и причинам,
где лишь уголок простынки бел…

Там в темной комнате сидит
какой-то человек, похожий
на Чарльза Симика, гость захожий
в мотеле «Paradise». Бог? Бандит?

* * *
Ночь поднимается на задних лапах,
чтобы достать луну,
подгнившей луны красноватый запах
гонит у ночи слюну…

Все это было, конечно, было,
все это сделано из
масляного густо-зеленого ила:
живопись, живопись.

Но говори, только чтоб не молчало,
чтоб не смыкалось, мыкалось — ну! —
мыкало это, нет, лучше — мычало,
хоть про луну, про гнилую луну!

Также вставай на артритные лапы,
также слюной исходи,
чтоб не достать эти трупные крапы,
сладостные шелуди…

* * *
И эти липы, и эти тополи
над серой дорожкой, по которой шел
вдоль стадиона, где призраки хлопали,
если призраки забивали гол.

И солнце как-то так бедно рябило,
и в сандалетки набивался песок,
и маленькое синеватое било
большого времени било в висок.

Наверно, набегался и еще не отды-
шался, шальному пистону брат,
брат мячей, мечей, ничей, бубнящий оды
Играм, бу-бу, будто читая слова назад.

* * *
Не складывается картинка:
хоть и красиво всё так,
но одна паутинка
не дотянется никак…
До чего она там хотела —
никому не понять.
В том-то всё и дело,
блядь.

* * *
Что за деревом стоит?
Дерево? Не дерево.
Это — дерева оксид,
это — к ночи — дверь его.
В эту дверь оно уйдет
ночью, хлопнув воздухом,
забирая кислород,
оставляя звезды нам.

* * *
Что ни скажи, хоть всё скажи
и повтори, что скажешь, снова, —
всё чаще в складках воздуха калёные ножи,
всё реже речи редкая основа…

(Сновальный станок ветра. На колышках букв
распялена его линяющая пряжа.
Куколки ангелов рубят сабельками
синеватые нити одну за другой…)

* * *
Что стоишь и всё глядишь на небо,
бедный, бедный гражданин земли?
Там, на небе, рифмы нет на «небо»!
Здесь, под небом, свет ночной зажгли…

Свет зажгли, а погасить забыли,
и горит везде забытый свет,
свет, везде забытый, клочья пыли,
колтуоы планид или планет…

Чтó там, вечер или день, на стогнах,
ядовитый вагиновский день
или вечер в синеватых стеклах,
что рифмуют сбивчивую «тень»?..

* * *
Лицо, лица, лицу, лицо, лицом, лице…
Кого ни посади на золотом крыльце,
кого ни позови — сапожника, портного
и доброго еще, и честного какого —
царевича, царя, советчика, врача —
все сядут на крыльце, ворча и гогоча,
работая свою нехитрую работу
и между делом колупая позолоту.

Случайное лицо, случайное число,
приветствую твое слепое ремесло!..

* * *
Хорошо о смерти говорить
в сорок лет хорошими стихами,
вечную подергивая нить,
ветчину свою некрупными кусками
нарезая на спокойный хлеб
дармового творческого лета,
задавать вопросы, ждать ответа
сколько влезет — полон хлев!

* * *
Там русский свет стоит в углу
за тихой ширмочкой китайской,
и два дракона на полу,
когтя друг друга, там катаются.

Там свет еврейский, дикий свет,
лежит, разбросанный повсюду,
сбиваясь в клочья много лет, —
в густой подшерсток чуду-юду.

Там свет ничейный говорит
на улице одно и то же,
как будто вечный Вечный жид:
«Мне б только отдышаться, боже…»

* * *
Запах мокрого снега
с утра пораньше,
это так называется у прохожих,
это — чистая шняга,
сибирский Russian,
это быстро растает с утра попозже.

Это будет, конечно, —
в другое время,
десять тысяч поэтов о нем напишут
в первый день, будет вечно,
как плод и семя.
И чем дальше, дальше, тем тише и тише

эти зимние песни 
слышны отсюда,
в них всё больше снега, и день всё короче,
и сжимается тесно,
до сна, до чуда,
всё, что там осталось до божьей ночи.

* * *
Блок разговорный, Блок учебный,
что скажешь этим дням в ответ,
всей жизни милой, непотребной,
румяной, жирной, солехлебной?
Ведь что-то надо, кроме «нет».

Ведь что-то надо, надо что-то
такое, чтобы навсегда,
чтоб эти сладость и блевота,
без утвержденья, без отчета,
в одно смешались. Может — «да»?

* * *
Слова невысокие, по плечо
каждому, кто встанет с ними рядом
и услышит, как шепчут они горячо
слова, с каким-то разумным ядом,
друг другу шепчут себя самих
о том, что надо чаще смотреть под ноги,
потому что некоторые из них —
цветные стекляшки — валяются на дороге.

* * *
Словарный ангел залетает сюда
на серых суффиксах, -ышках,
он в запасе, его оставили навсегда
в мальчишкиных книжках.

Это ангел историй, страшных, простых,
страшно простых историй,
где ходит ходуном полутораногий псих
по берегу моря

и стих полуторастрокий бормочет без конца,
подвывая дальнему грому:
«Пятнадцать человек на сундук мертвеца,
йо-хо-хо, и бутылка рому!»

И мальчик следом сбивается с ног
и о чем-то спросить боится,
потому что за ним сквозь надплечный дымок
следит говорящая птица.

Тропический ангел галлонов и пинт,
на квинте сорвавший голос,
сжимает в зубах Капитан Флинт
серебряный Сильвера волос.

* * *
светит месяц но не греет
в уголке молчит звезда
говори со мной скорее
невысокая звезда

подрожи со мной немного
сквозь просветы облаков
повитийствуй ради бога
что куда-то был таков

посиди со мной на ветке
покачайся на ветру
на реснице на планетке

я тебя потом сотру

* * *
Так это, оказывается, желуди
падают в темноте, по листьям стуча,
как по клавишам, о своем голоде —
треснуться сгоряча
об асфальт, уже тепла не помнящий,
о серое дно,
о мертвое море то еще,
над которым свету темно.

* * *
В подкорке воздушной, в размягшем мозгу
осеннего макроцефала
пространство согнулось в электродугу
и нежно себя целовало
в причинное место своей пустоты,
в огромную черную дырку,
и сыпались всё голубые цветы
косому придурку за шкирку,
а он всё стоял и большой головой
направо-налево ворочал,
и голубь ворчал у него в горловой
щели, ворковал голубочек…

* * *
Маленькие плеши на траве,
больше не прогневанные осы,
ветер оставляет в рукаве
будущего первые занозы.

Слишком чутки к будущему все
(вечная осенняя обманка):
может — к школьной, троечной, Красе,
может — к смотровому люку танка.

* * *
Высокое темное чувство дождя,
упавшей воды оболочка
на сердце, дождь днесь, был, пойдет погодя
под шухерный стук своего молоточка.

Кто с неба на землю однажды упал,
тот принял ее с потрохами,
и стон вертикально поставленных шпал,
и поезд ветрюги, идущий верхами.

Что воля на небе, то боль на земле,
но вольному воля дороже:
хоть шпалой бежать в остро пахнущей мгле
с пощечиной мокрой на роже!

* * *
Слова безвесны и крылаты,
оставьте свой нигдешний звон,
пусть будут ваши икры, латы
всего лишь белые заплаты
на грязной скатерти времен.

* * *
Молчи, дурак, смотри на всё,
как на выкругленную сумму,
как на толкущийся посев
мучинок твоего ума.

Чуть сито дернется, они
летят, помалкивая сухо, —
тонкий помол, мучений тени,
дыхание осмысленных краюх.

* * *
По ступенечкам — виском!
Так выходят из вокзала,
увидав одним глазком,
что снаружи света мало,

что снаружи — снег, и век,
и железная обида,
что снаружи — снеговик
с красным носом Еврипида,

что у них чего-то там
не заладилось на свете,
и они по темнотам
все попрятались как дети…

И уже не чуя ног,
и уже души не чая:
«Им — цветов, а нам — острог,
солнца им, а нам — свеча и…»

* * *
Как Озимандия в болотных сапогах
стоит предзимний царский воздух,
и правда вся стоит в его ногах —
усталая вода в сверкающих бороздах.

Кругом – пустыня вер, но верится с трудом,
что здесь когда-то что-то было
и сбудется еще, пускай каленым льдом,
пускай разливом кала или Нила.

Всё глубже в горний ил уходят сапоги
под весом горя, взглядом Гора,
и зга в твоем глазу не видит божьей зги
среди стесненного простора.

* * *
Шурши, шурши, и прошуршит в ответ
великая витийственная стружка,
молчанье золотое, чистый бред
опять несет она, твоя подружка.

Шурши, шурши, и прибежит назад
вся эта золотая груда,
поструганный, уже забритый сад
с улыбкою придуманного друга.

* * *
Ветер пробирается в кость
и свистит в нее,
в эту безмысленную трость,
эту стерню, жнивье.

Ух, какой веселый мотив!
Так и хочется повторить,
так и хочется, повторив,
потерять отчаянья нить.

Гульку высвистать из куста
к себе на плечо
и в наточенные уста
поцеловать горячо.

* * *
Как Бродский о Кавафисе, — еле-еле
говорение бедности в черном теле
буквы, идущей за буквой в общую ночь
называть изумруды «зелеными», не толковать, а толочь
«молодые и красивые» тела
в ступке времени, доводя до кричащего числа
их душистые зерна, их искрящийся пот,
их счастливые вести изо рта в рот,
вести взаимного воздуха, вести маленьких знойных богов,
оттолкнувшихся детскими пятками от берегов
по разные стороны моря, вязкого от жары,
и над морем столкнувшихся плясками мошкары,
пылкою пылью памяти, порохом всех разлук,
каждой крупицей знающим: слово — всего лишь звук
взрыва в сапах истории, говорящей не о том,
что было пóтом и семенем, но — что было потом.

СЕМЬ СИНИЦ

1.

Синюшка-побирушка,
чирик-чирик-чирик,
послушай-ка вполушка,
что скажет материк,

как он на все четыре
свои тебя пошлет
повыше и пошире
распластывать живот,

чтоб этим, как их, людям
успела ты чиркнуть,
что их мандам и мудям
заказан к морю путь,

что ты не сплоховала,
что это не бла-бла,
что ты огарком сала
все море подожгла,

что это не для славы,
что это навсегда,
чтоб знали все шалавы,
как бедствует беда.

2.

Мадам д’Онуа,
мадам д’Онуа.
Золотая иголка.
Белая Нева.
Перышки времени
дышат едва
на морозе. Румяные
пробегают слова.
В белолапом раменье
дышит голова
на стекло без толка:
все равно листва,
где синеет балаболка,
намертво жива.

3.

спой мне песню ни о чем
спой мне песню никому
как за мельничным ручьем
сердце падает во тьму
и глядит глядит вода
черноглазым колесом
спой мне песню никогда
чтобы жернов невесом
стал над зернышком ума
не размолотым еще
и считая сердце тьма
тараторила трещо-
ткой крутясь пока темно
до того кукареку
сыпь исаюшка зерно
собирай павло муку
спой мне песню что поют
караконджулы зимой
у желтеющих запруд
утешая сердце тьмой

4.

Синица допоет с листа
Листа сенильное мясцо,
и станет кость листа чиста –
его последнее лицо.

А спинка сохранит следы
от клюва и от коготков –
мурашки Брайля, «бр-р-р» воды,
глаза холодных пузырьков.

5.

Немного моря в коротком клюве,
и на тебе – такой влажный свист,
как будто отсверкнул аллювий,
по всей долине еще речист.

Ушла река и не вернется,
но ты придержи ее в уме
и с нежностью золоторотца
поглаживай голыши в суме,

чтоб оставаясь в текучем теле,
они сохраняли свой номинал
и суммой речи рыбьей отпотели
когда бы ты их ни достал –

купить себе немного света
и посмотреть ему в глаза,
а там ни ответа, ни привета –
сплошного золота слеза.

6.

Н. Г.

Parus маленький большой,
норвидова птичка,
надо плыть, хоть за душой
мелкая водичка.

Надо плыть, не надо жить,
все равно застрянем,
pod latyńskich… фьють-фьють-фьють…
żagli cieniem.

7.

Подлетает к подоконнику,
семку жареную берет
и несет ее покойнику,
и кладет ему в открытый рот,
а покойник семку лузгает
и выплевывает шелуху,
открывает глазки узкие,
видит светлую труху,
что летит из деревянного
неба, сгнившего почти,
и текут в ушные раковины его,
слева – «господи», справа – «прости».

РОДИНА

i

Кожа воздуха тонкая, в бурых пятнах.
Такая была у Горовица в восемьдесят шестом,
когда он играл Скарлатти в Москве.

Холодная весна переминалась на пятках
в ночной очереди за билетами, а потом
с балкона приглядывалась к маленькой голове

под крылом рояля. Сейчас осень. В ее строку
укладывается всё, даже весна, которой
двадцать семь лет, и скарлатина

листьев этому не мешает. К натруженному виску
прикасается холодноватый звук, и каждой порой
висок отвечает звуку. Кажется, что причина

и следствие поменялись местами: боевая жилка
под кожей как подушечка пальца трогает кость,
белую, черную, белую, черную… Прямая

кисть с поджатым мизинцем (в ней — нож, в другой — вилка)
ходит над рыбой земли, отделяя хрустящий хвост,
дерн в золотой чешуе над родиной приподнимая.

ii

Библия появилась у нас в доме, когда мне
было лет четырнадцать. Первое чтение — Притчи.
Первые впечатления — эротические. Песнь Песней,

с ее «виноградниками», «сернами» и «башнями на стене»,
так потом не заряжала пубертатным электриче-
ством лимбическую систему, не делала тесной

одежду, как это невозможно выпирающее: «Груди ее да
упоявают тебя во всякое время; любовию
ее услаждайся постоянно». Упоявают… постоянно… —

так могла бы говорить со мной и во мне природа
на языке синодального перевода. Любому ее
слову приходилось верить. К тому же, для меня оно

еще долго оставалось только словом, в котором был бог
юноши, переходящего площадь «в сумерки, в вечер дня,
в ночной темноте и во мраке. И вот навстречу ему

женщина и т. д.». Но «и т. д.» означало скорей порог, чем порок.
В чередовании звонких и глухих на-всё-согласных, внутри меня,
предлагая на пробу моему ломающемуся голосу тьму

низких истин, росла моя речь, обогнавшая меня в росте
сверкающая сверстница, высокий порог, ведущий туда,
куда я хотел, но, косноязычный, не мог, туда, где

упоявали и услаждали «виноградниками», «башнями»: они просто-
напросто были телом и словом одновременно. Там стада
букв сходили с горы Галаадской к чистой речной воде…

iii

«А где заседала „Зеленая лампа“?» — спрашивает она,
подставляя свой девяностопятилетний хребет под мочалку.
Думаю, бабка хотела сказать «Арзамас», но где

он заседал, я тоже не знаю. Бабка непременно должна
спросить своего внука, который стал ку-
льтурным, о чем-нибудь эдаком, а не о какой-нибудь ерунде.

Вопросы она готовит заранее, но поскольку видит меня
раз в две недели, когда я ее мою, задает их в ванной,
сидя на табурете, между разговорами о «катышах» и «цукалках»

(откуда она взяла такое слово?), день ото дня
отмирающей коже, натоптышах, вросшем ногте, давно званой,
но всё не приходящей смерти. В ногах — палках,

избивших самих себя, в руках — сгоревших спичках, в ризах
обвисающих мышц, в прозрачной пятнистой оболочке,
в слепых монгольских глазах, в обносках грудей

есть знак равенства самому себе. И пускай в капризах,
обидах, слезах о пропавшем каком-нибудь мешочке,
осталось желание действия, возни в мире людей,

это сидящее на табурете, мокрое, задыхающееся тело
могло бы лежать как обертка или пластиковый пакет
где-нибудь под кустом, на ветру, под дождем, который сейчас

на улице, трепеща в полном покое. Лежало бы себе и пело
старую дребезжащую песню на языке, которого нет:
«Арзамас-арзамас-арзамас-арзамас-арзамас-арзамас…»

iv

«Полых людей» Элиота я перевел в десятом классе.
А что? — короткие строчки, почти нет незнакомых слов.
Мне нравились и это завывание — «хо-лоу-мен»,

и эти «царства смерти». Новенькие буквы в наборной кассе
моего языка, еще теплые, поблескивали. Всего-то и делов
было, что поставить их, путем нехитрых лексических мен,

в нужном порядке. Перевода не помню, помню только,
что долго мучился с «broken glass». Битое стекло
почему-то не устраивало. Казалось неточным? Было не в рифму?

Спросил у родителей. Подсказали «стеклянный бой», но сколько
ни втискивал его (с кем бой? что за мальчик?), не помогло.
Может, «стеклянный бой» больше напоминал зеленую пивную призму

под ногами рядом с пунктом приема пустых бутылок
на задах нашего универсама, а не хрустящее под лапками
английской крыски ноуменальное стекло в сухом подвале

англо-саксонского универсума, где, полный соломы или опилок,
засел старый Гай (это я сейчас придумал)? Получить палками
по башке за перевод всегда полезно. Добрые люди посчитали,

что и мне пора… Там было много волосатых и бородатых, за столом
сидел самый заросший, видом гном. «Durchbohren, — говорила его борода, —
durchbohren». «Здесь purse, — говорила она, — не мошна, а мошонка».

Я смущался. Гном вызвал меня. Я читал, слова стояли колом
в горле. Как били, не помню. Когда расходились, один подошел. «Не беда, —
сказал он, — дайте перевод и телефон, я вам позвоню». Еще как

позвонил! «Spasm значит оргазм, оргазм!» — говорила трубка.
«Да-да», — смущался я. Тени листьев падали за окном
в мою разбитую голову, между возможностью и существованием, любою

возможностью и моим существованием. Желто-красная губка
земли повторяла: «Всхлип-всхлип». Через много лет в одном
сборнике я прочитал перевод гнома: «По стеклянному бою…»

v

Мы с Федей делали тарелочку из папье-маше, ему
было года четыре, от него еще пахло темно и сладко.
Тарелочку раскрасили так: внутри — медно-золотым,

а на золотом — темно-красное солнце с восемью
лучами до ободка; снаружи — синим, а на синем — грядка
золотых звезд (каждая — три перекрещенных палочки). Сидим

за низким столиком, вечером, рядом с подмерзшим окном,
ждем, пока тарелочка высохнет. Я, важно: «Внутри — день,
это — жизнь, если налить воды, а потом просто

перевернуть нашу тарелочку кверху дном,
вода выльется, начнет сгущаться ночная тень,
и что останется?» Он отвечает: «Останутся звезды».

vi

«Нежить, немочь вод», мы сидели на берегу Малой Невки,
на Крестовском, где яхт-клуб и отмель. Перед нами
уже загорались редкие огоньки Петровского острова.

Ветер шумел позади на каждом паркопобедном древке.
Все разговоры того времени начинались Островами
блаженных и заканчивались ими. Длинноволосая голова

под зеленым колпачком была забита бредом, Бренданом, Браном,
Буяном, Руяном, Авалоном… «Мифы народов мира» шелестели
мелованными крыльями как два ангела в багряных плащах.

Дети кривоязычного времени, мы говорили на странном
языке. Он — на вымышленном, я — на тугой канители
из Даля и «Делии драгой», одевая речь в пух и прах

битвы царя Гороха с Карлом Великим. Наше тайное
Оптическое общество им. Левенгука правило всем на свете
с помощью системы глюкал, одно из которых было таким:

черная бумажная коробочка, камера-обскура; внутри нее —
зеркальная перегородка; на амальгаме процарапан бык; при свете
свечи надо было смотреть в дырочку на быка, за ним

была другая дырочка: бык шевелился. Вместе мы читали
«Сад Прозерпины» Суинберна: жизнь и смерть жили бок о бок
с нами. Я был всего лишь его тенью, вернее — люминофором.

Мне не хватало простоты в безумстве. Я завидовал дали,
из которой он являлся мне, способности обходиться без скобок
в любом жесте. Я завидовал его золотому фломастеру, которым

он выводил руны. Он умел танцевать козловак, а я нет…
Однажды мы забрались во Флажную башню, там было страшно
насрано, я испачкался по дороге вниз и переживал (а наверху

был золотой ветер и явно не хватало флага!). «Такой поэт, —
сказал он, — а в говне боишься испачкаться». Теперь там — брашно,
и музыка, и wi-fi. И ветер разносит по свету всякую чепуху.

vii

Коммуналка на Чехова. Лёва сидит в майке и трусах на краю
кровати, закутав птичьи ноги одеялом и, жарко глядя в потолок,
читает свои двустишия… В углу стоит ведро — его параша.

Он не выходит из комнаты: боится соседей. Я достаю
из рюкзака «Агдам». Ничего дороже Лёвин желудок
не принимает. Эта сладкая гадость и есть его горькая чаша.

«Дайте померить вашу кепочку». Я даю. В ней он сразу
принимает мальчишески хитрый вид. Ему идет. «Подарите!»
Я мнусь. Возвращает. Я что-то мямлю, но ему уже все равно.

Он знает, что я «пишу», но чтó я пишу, не знает. Сразу
и не придумаешь, о чем со мной говорить. Сидя на табурете,
я осматриваю комнату. Смотреть не на что: большое окно

без занавесок, полка с книгами (все обернуты калькой),
кровать, вешалка, ведро. Тяжелый запах. Скорей бы сбежать,
вернуться к его рукописям, которые он отдал мне

(я обещал напечатать его книжку). Сбежать из этой жалкой
немой сцены. Лучше бы я мыл у него пол, перестилал кровать,
выносил ведро… Потому что мне совершенно не жаль, не

жаль его! А вот стихи — это, понятно, другое дело. Каждое утро
я встаю в пять, еду на работу в типографию Поли-
теха, распугиваю огромных крыс, живущих там,

и печатаю контрабандой на принтере его книжку. Как сутру
твержу: «Там, южней, на солнце голубом, во саду ли,
во степу широком, где вода из родничка со льдом,

если обнаружишь ненароком, как стакан Таврийского, беда…»
Беда не в том, что он умирает, а в том, что я не запомню
тогда его предсмертных двустиший. А вот кепку

я хорошо сделал, что не отдал. Я бы носил ее всегда,
если бы она совсем не истлела. Кепка подключила меня к огню
небесному, ледяному, спасающему даже последнюю щепку…

viii

В августе 41-го, перед тем, как немцы вошли в Пушкин,
мой прадед, кузнец Абрам Бурштейн, намертво заковал
главные ворота Большого Екатерининского дворца.

Ему удалось избежать фашистско-советской ловушки,
не попасть ни в лицейский, ни в дворцовый подвал,
не стать удобрением парков. Но скорого голодного конца

избежать не удалось: в Ленинграде жители пригородов умирали
первой зимой в первую очередь — без карточек. Его дочь
Рахиль, на сносях, была эвакуирована в Нижний Тагил…

Бабка пела одинаково звонким голосом и о темно-вишневой шали,
и «День Победы», и песни на идише. Пока еще очень
мало, о чем я жалею в жизни. Среди прочего — о том, что был

нормальным советским ребенком. Ну да, конечно, еврей,
но единственной религией моей семьи был, по большому счету,
антисемитизм идиота. Мы поклонялись нашей Обиде

на этого частного человека. О том, что, помимо «кровей»
и фаршированной рыбы, есть Тора, Танах, суббота,
я узнал в девятнадцать лет. О том, что бабка пела на идише,

о том, что евреи так говорят не только вполголоса, но
вообще так говорят, — еще позже. А понять, о чем пела
бабка, я смог бы только после ее смерти, но та кассета,

на которую я однажды записал ее дребезжащий голос, давно
потерялась. Это все равно что, скажем, по следу мела
на рукаве гадать, какого слова на доске ты коснулся. Эта

песенка старой глупой печатницы из типографии «На страже
Родины» осталась чистым звуком: ней-ней-ней, ню-ню-ню.
Но сухая кость звука оделась плотью великих еврейских стихов,

которых бабка не знала, и не могла знать, и не смогла бы даже
прочесть. Демлт хоб их нит фарштанен, их геденк нор ви ду зингст, бобеню.
Так твоего рукава касается костный мел моих слов.

ix

Я тогда хотел заниматься бедным Батюшковым, читал
в рукописном отделе Публички дневник доктора Дитриха, —
вот мы с ней и поехали в Вологду, а с нами — ее подруга, у которой там

был какой-то парень. Приехали вечером. Бирюзовый вокзал.
Гостиница «Вологда». Купили бутылку водки на троих. Пока
пили, закусывая снетками, пришел тот парень, с водкой… Потом

легли спать, я — с ней, подруга — с парнем. Они тут же
стали трахаться. Мы лежали, как Тристан с Изольдой, на узкой
кровати, на расстоянии лезвия друг от друга, всю ночь.

Всю ночь мне было плохо от курева и водки. Утром — еще хуже.
Отпился чаем. Подруга исчезла. Мы увидели низенький русский
город в снегу. Пошли к Соборной горке. Катались с берега. Очень

замерзли. Грелись в бесконечном краеведческом музее.
Потом перешли речку по льду. Гуляли в Заречье. Сидели на мерзлой
скамеечке среди хибар и заборов. Счастье пахло снегом, хлопало

на колокольне Спасо-Прилуцкого монастыря ветровой бумазеей;
у него были задубевшие ноги, красные ладони, охрипший голос,
оно все время поскальзывалось, чтобы тесней прижаться. Волглая

темнота загнала нас в номер и была с нами. Мы лежали рядом,
лоб ко лбу. Я задремал, и мне приснилось, что ее голова — крепостная
башня, а я — латник в лыковой броне и спускаюсь по лестницами внутри

этой башни. Было дымно, мелькал огонь… Проснулся под взглядом.
Не видел его, но чувствовал. Волосы пахли дымом, кожа — огнем. Со сна я
сказал «я тебя люблю», как говорят в микрофон «раз, два, три».

x

Я помню, как меня купали в детской ванночке на кухне.
Родители говорят, что да, всё так, только запомнить этого я не мог:
мне было не больше полугода; просто кто-то рассказал, и это

стало воспоминанием. А я именно помню. Помню как звук, не
становящийся буквой, как букву, не находящую свой слог,
как слог, укатившийся из какого-то слова… Пóзднее лето.

За окном — ветреный красный закат. Я смотрю в потолок, перевожу
взгляд ниже и вижу этот закат. Как хорошо я узнáю потом
его жар и пепел, когда буду составлять каталог закатов

(моя комнатка смотрит на щедрый северный запад)! А внизу
(этого я не вижу) всё еще новенькое — деревья, кусты, наш дом.
Этот район вырастет вместе со мной. Под затылком чья-то

рука. Надо мной суетятся тени. Меня нет. Я — вода.
Я — скольжение мыльной губки. Я — суета теней, родивших меня.
Я — жар и пепел неба. Я — редкая бледная травка уличного газона.

Я — звук, плывущий к букве. Я — буква мира, мая, труда
губ над словом. Я хочу обратно, туда, в это слово, это скончание дня
бесконечного, в то время, где время еще «онó», время óно.

xi

«Будь мужиком», — говорили мне. Это значило терпеть и
не плакать. Ну я и терпел, и не плакал. Хотя вообще-то слезлив,
и даже как-то мелко слезлив, мелочно. Дай мне волю,

я оплакал бы каждую вешку нежности, каждое соцветье
слабости. Я — слабый человек, легко отступаю, и отступив,
ухожу. Но не сдаюсь: моя гордость владеет большой долей

моего воображения. L’esprit d’escalier — мой самый сильный мускул.
Меня легко оттереть. Я извинюсь, если мне наступят на ногу.
Я чувствую давление мужских тел на воздух, и этот воздух

давит на меня. Я чувствую в нем какой-то витальный мускус,
говорящий мне: «Пошел отсюда!» Я чувствую панику
в соседстве с этой коллективной мошонкой. Ее перезрелые грозды

гнева застят мне свет. Потому что я только терплю и не плачу.
Так что, мужика из меня не вышло. Для этого непременно надо,
чтобы внутри тебя было некое хитрое, но сломанное устройство,

сломанное, а потом криво починенное, но способное решить задачу
по достойному превращению внутреннего недостроенного ада
во внешний, достраиваемый сообща. Для этого требуется геройство,

для этого требуется историческое право на застройку и план
застройки, всосанный с молоком. Для этого требуется тело,
большое, умное, и телесный ум, перекипающий через край,

сбегающий от себя. И надо любить свое тело, каждый его изъян,
потому что изъян — деталь, которая найдет свое место и смело
займет его в общем деле, твердо зная, что достроенный ад — это рай.

xii

Чем пахнет из шахты метро? Пахнет подземным ветром,
темнотой, гремящей внутри себя, креозотом, горячей пылью.
У этой красивой башенки можно погреться. Но даже если

просто проходишь мимо, приятно вдохнуть запах… Крепко
держалась за поручень, обхватив его пальцами. По тыльной
стороне ладони скользили огни эскалатора. Хорошо вместо

лица вспоминать руку и с тех пор только так и держаться
за поручень, за бесконечную хлопчатую прорезиненную ленту,
уходящую под натяжную звездочку, туда, где тьма снимает отпечатки

наших ладоней, где они хранятся в ее пузырях в архивах станций,
и каждый отпечаток держит влажную, тонкую лепту
тепла — что-то вроде чуть светлого пятнышка на краю сетчатки.

xiii

Голубая краска стен, грохот кривых алюминиевых подносов,
запах котлет с макаронами, заиндевелые окна. Мы сидим
в университетской столовой. Б. читает мои переводы

из Верлена. Они напечатаны на машинке (о треск и лязг этой прозы,
даже если это стихи!) на листках в клеточку. Зимний дым
снаружи, пар от кастрюль внутри, урчащие пищеводы,

влага на голубом — как это идет Верлену! И мое бормотанье,
и тощие очертания студенческих голосов под гулким потолком,
и блески посудного перезвона, и желтая точка солнца в окне

под ледяным опахалом — бледная любовь… Каждая буква не та, не
говоря о словах. Все двоится на звук и на звяк звука, падающего ничком,
как вилка на грязный пол, вилка — четырехструнная лирка. Во мне

покачиваются слова — как общепитовские столики. За каждым
сидит Верлен, его бокал с компотом вот-вот упадет. Вообще-то
довольно страшно качаться на этих качелях. Время уходит за словом

и не возвращается. «Не бойся, — говорит Верлен, — однажды
все обязательно не получится. Ты бормочи, бормочи, ариетта
для этого и написана. Только возьми мне, пожалуйста, плова».

xiv

«Ты пришел в новом пальтишке?» Это все, что осталось у деда
в голове после инсульта. И мат. Я видел его перед смертью
один раз. Он умер под Новый год. Я пришел в новом пальтишке.

Он лежал, уже поделенный пополам на жизнь и смерть. «Бедá!» —
кричал его глаз. Одна половина рта шептала. Другая шуршала перстью.
Я посидел рядом пять минут. Потом он обкакался. Мальчишке

не было страшно, мальчишке было любопытно: как это — отнялась
половина тела, как это — умер. Мучил мать расспросами, какой
дед был, когда… Потом — панихида на Охтинском химкомбинате,

где он работал всю жизнь (после войны поднимал «Слоистые плас-
тики»). Черный драп, черный каракуль, красный гроб. Я был плохой,
а старался быть хорошим, старался плакать… Дед любил подойти сзади,

когда я сидел за столом, и поцеловать меня в макушку. Он шаркал
тапочками. Потом голове становилось жарко. Я не оборачивался. Дед
уходил к себе на диван. Он много лежал. Он был «сердечник».

Допросы по Ленинградскому делу довели его до обширного инфаркта.
В молодости он играл в драмкружке, есть фотография, где он одет
в черный камзол, на носу бородавка — Гришка Отрепьев. Полный человечек,

невысокий, лысый, красивый, веселые глаза. От него пахло
лекарствами и сладковатым теплом. Игрушки, которым все
завидовали, были у меня благодаря ему. Дед водил 407-й «Москвич»

салатного цвета. Что еще? Вроде — всё. Если говорить словами, — то мало.
Но почти уже черно-белая фигурка шаркает в узенькой полосе
вечного немого света, на короткой петле пленки, и проектор не остановить.

xv

За грязным стеклом, гадательно, — перекат моста, девы-рыбы,
испарившийся горизонт Невы, засаленная желтым льдом вода,
рыла встречных машин, рвущаяся черная марля асфальта.

Сейчас так тряхнуло, что выброшенные из реки рыбы
долго еще падали тяжелыми каплями, задевая хвостами за провода,
и многие остались лежать на мосту — как оглушенная смальта…

Это ты так трясешь, а не этот, везущий нашу побеленную кость,
как сырые дрова, ко всем твоим голодным проржавелым горгонам,
ко всем твоим чертям собачьим, кошачьим, крысьим. Ты так трясешь,

чуя свою пустоту, свою чистоту от нас, чтобы как рыбы, вкось
и вкривь, мы выбрасывались из тебя и падали с мелким нашим трезвоном
вдребезги на ветровые мосты, висящие над тобой, и начисто, сплошь

уносились куда-нибудь в Шушары всей шушерой, в Колтуши всем
колтуном, становясь тем, чем были раньше, — «нежитью, немочью вод»,
или еще раньше — брюхоногими литторинами. Чтобы не мы гадали, ты ли

там еще, за грязным стеклом, прозрачна ли в твоем теле флегма
Прозерпины, ясная, точная смерть, холодный крупитчатый пот,
который остался бы в воздухе чертежом из текучей, продуманной пыли,

если бы ты исчез; чтобы не мы гадали, а ты знал наверняка: нас нет
и не будет, мы умерли своей мутной, приблизительной смертью,
в тебе больше нет наших относительным пустот — лишь твоя пустота,

твой абсолют. И ты наконец можешь катать до упаду весь белый свет
своих выветренных ангелов по горбатым мостикам, чтобы сердце
замирало у ангелов, как перед Богом, и падало к черту — до следующего моста…

xvi

Отдыхающие ходили в «Долину смерти» за грибами. Однажды
кто-то принес оттуда череп. Времена были простые. Череп стоял
на берегу, в теньке, а мы, дети заводчан, купались под взглядом

этого memento. Никто и не думал о смерти. Разновозрастные невежды,
мы не знали названия озера, в котором купались каждый год. И стар, и мал,
мы умели только считать — до семи. Озер было семь. Длинным рядом,

с Первого по Седьмое, они перетекали друг в друга, становясь все темнее,
все глуше, с огромными гнилыми грибами в еловых сумерках, с колючими
малинниками внутри финских фундаментов по берегам, со щуками

не меньше двуручной пилы, с полосками на валунах, движениями теней
по ржавому высвеченному мелководью… Полязгивая уключинами,
я выгребал на середину, бросал весла, закрывал глаза и становился звуками.

Звуков было немного: вода шлепала в плоскодонку, ветер шел по лéсу,
где-то играло радио, кричала чайка, поезд гудел на переезде. Я открывал глаза
и становился картинкой, которую легко представить, и что бы ты ни представил,

все это где-нибудь есть: исколотый солнцем клочок воды, рябь, сносящая леску
к берегу, камень на камне на камне, а потом — розовый ствол сосны, стрекоза,
висящая над кувшинкой… В игре света и тени оказывалось так много правил,

что проще было их не соблюдать, а быть и светом, и тенью — пятнистым фавном,
фавненком погранзоны, скачущим по камням, строящим шалаши, находящим гильзы,
подглядывающим за купальщицами, набивающим рот черникой, пьющим

теплое козье молоко, — мальчиком на каникулах, то есть, блаженном, плавном
подъеме к сердцу лета, с полным до пустоты сердцем, по земляничному усику тильды,
знаку подобия вечной жизни… И сверху — вниз, в долину, в город, к живущим.

xvii

Отец ушел на демонстрацию. Пусть это будет первое мая.
В городе холодно. Идет мокрый снег. Мы с мамой встали пораньше.
Я убираю свою комнату. Пылесошу дорожку в прихожей:

там, где проводишь насадкой, узенькими полосками приподнимая
ворс, дорожка становится зеленее. Чистые вещи кажутся проще,
понятнее. «Как на столе, так и в голове», — говорят мне. Расхожий

здравый смысл погружается в мой мозг, будто половинка яйца,
сваренного вкрутую, — в праздничный студень, стоящий на столе
в ожидании отца. Телевизор, полный серого и красного, кричит «ура».

Чему это «ура», не слышно, и хочется, чтобы ему не было конца.
Ура — выходному, потому что не надо идти в школу! Ура — школе,
потому что мне нравится учится! Ура — маю, потому что хватит, пора

на каникулы! Ура — приятелям, с которыми мы будем пинать мяч,
когда доедим свои студни! Ура — чистоте и порядку, от которых
в голове чистота и порядок! Ура — вечеру, когда соберутся гости

с детьми, и будет пахнуть дымом, вином и духами, и будет матч
в настольный хоккей, и стрельба из пистолетиков, и прятки, и ворох
чужой одежды в прихожей, и легкий жар, и рассыпающиеся гроздья

взрослого смеха, и пластинки, и танцы, и мама будет играть на рояле,
и когда наконец все устанут, бабушка принесет пироги — из сметаны
и яблочный! Ура — нарядной, тесной одежде, платьям, рубашкам,

и галстукам, и запонкам, и молодым лицам, и легким телам, и смоли
волос! Ура — бедной, нехитрой радости, несложным людям, званым,
но не избранным! Они еще успеют к своим чашам. А пока — к чайным чашкам…

xviii

В детстве смерть появлялась летом. В Ленинграде ее не было видно.
А в псковской деревне или в Скадовске, крымском городке,
она вдруг нестройно вступала потной медью похоронного марша

и после обеда, в самую жару, когда взрослые спали, победно
проезжала по улицам, под яблонями или черешнями, на грузовике,
везущем гроб, и тянула за собой полосы чернотканого фарша

в зеленых и красных пятнах. А то вдруг всплывала в Тракае,
среди купальщиков, огромным утопленником, с острой бородкой,
в очках и клетчатом костюме. Или, под Выборгом, вытягивалась на сосне

удавившимся лодочником. Она любила дешевый эффект, потакая
любопытству. Для маленькой дневной сомнамбулы она была короткой
остановкой, возвращавшей к жизни, как бывает в дурацком кошмарном сне.

xix

Думать о бесконечности было не страшно. Даже с открытыми
глазами бесконечность была темнотой. Она начиналась в углу,
там, где слабел световой конус от ночника над моей кроваткой.

Темнота размывала угол, и тот становился крупноячеистым ситом,
сквозь которое темнота улетала наружу, оставляя на сите золу —
свое оперение. Я улетал вместе с ней, сжимая в кулачке ватку,

которую просил на ночь, чтобы не было страшно. Полет был
полетом зрения, с которого всё спадали какие-то нежные пелены,
одна за другой, одна за другой, рассыпаясь тихими серыми искрами…

Я засыпал. Однажды мне приснилось, как мы с отцом плыли
по космосу к черной дыре, сперва медленно, потом все быстрее, увлечены
воронкой, потом падали, падали, и вдруг я увидел озеро со скалистыми

берегами в пасмурном свете. На берегу стояли купальщики, кто-то
уже плавал в свинцовой воде. Отец разделся и стал заходить в воду…
Я проснулся. На ночь, чтобы я не упал с кровати, к ней приставляли стул.

Я ничего не знал о Паскале — как тот заслонялся стулом от бездны. К полетам
туда я привык. Было нестрашно, было свободно, как на качелях. Свободу
овеивал в лицо теплый ветер пустоты, по ушам шел дальний ночной гул.

xx

Как я попал туда, не помню. Хвастаться мне было особенно нечем.
В основном, я помалкивал. Хотя стихотворение о ефрейторе Епанчине,
читавшем «Быть или не быть» — ночью, в тылу врага, раненным бойцам, —

приняли милосердно. Другое, вдохновленное первым снегом, о встрече
зимы с осенью, которая «забылась криком журавлиным» (оно мне
нравилось больше), немедленно отнесли к вопиющим образцам

подражательной безвкусицы, отмеченной разными родовыми травмами
природной лирики… Чуть бородатые мальчики с запекшимися губами
и голодным запахом изо рта читали о морщинистых руках старух

и крановщике, повесившемся на крюке своего крана. Чуть страшные
девочки восклицали: «О, Пикáссо, Пикáссо!» Пенициллиновыми грибами
чужие слова размножались в моем мозгу и вызывали жгучий страх

перед своими словами, которые казались мне маленькими гнилыми
сгустками чего-то, пережеванного сотнями ртов и давным-давно
выплюнутого. А слова мальчиков-девочек, эти кисточки пеницилла,

были только что обмокнуты в свежий разноцветный воздух, в его полымя,
которым девочки-мальчики дышали возбужденно и жадно. И все равно,
чтó у них получалось на выдохе: в каждом выдохе билась бледная жилка

смертельного опыта, маленького сальто-мортале над веревочкой фразы
или безоглядной пробежки по этой веревочке, натянутой от пустоты
к пустоте. Я не видел этих пустот, моя веревочка лежала на полу…

Как-то я увязался за ними в «Сайгон» и перепугался, точно дикобразы
толпились вокруг. «Смотри — Гребенщиков!» — сказали мне. Из-за тесноты
я не знал, куда смотреть, и быстро глотал невкусный кофе в своем углу.

xxi

Фея Карабос вырывает клочья волос из головы бедного Каталабюта
и бросает их мышам. Виден голый череп. Как же это должно быть больно!
Мы с дедом сидим в третьем ряду партера. Дед начинает клевать носом…

Я не первый раз в этом театре и больше всего люблю ту самую минуту,
когда еще не началось, но уже начинается: мне было бы довольно
и одного гаснущего света, который становится почти красным

в самом конце. Еще я люблю на чуть-чуть отвести глаза от сцены
и посмотреть вверх: там двенадцать взрослых девушек и двенадцать
маленьких голых мальчиков летают хороводом. Девушки и одеты,

и выглядят почти одинаково. Кажется, что ты не замечаешь перемены
в их кружении, что они двигаются, когда на них не смотришь. Казаться
временем — их секрет, пока ты, наконец, отличишь Одиллию от Одетты.

xxii

«Всё едем и едем. Где едем, не знаю. Сколько еще ехать, не знаю», —
пишет в марте 42-го мой дед Иосиф из поезда, идущего на фронт.
Жить ему остается полтора года: он погибнет в августе 43-го

в танковом сражении на Курской дуге. И снова: «Едем… Где, не знаю…
Как трудно человеку быть одному!» Он, майор, конечно, знает, просто не выдает
координат. Но тавтология теплушки, тяжких запахов, острого карандаша в его

руке, руке инженера, все время возвращает деда к этому рефрену, который
увозит его все дальше от жены и годовалого сына, от «мамуси» и «Валютки»,
как будто по чертежам тех мостов, которые он собирался строить после

войны. Дед очень красивый: высокий лоб под зачесанной назад шевелюрой,
мягкий, умный взгляд, острое мальчишеское лицо, тонкий, чуткий
нос. Он похож на молодого Ицика Мангера. Его Рахиль занимает все его мысли.

«Мы так мало прожили вместе». «Подъезжаем к тому городу, где мы
поженились». Никто не знает, как дед погиб. В похоронке только: «Пал
смертью храбрых». Сгорел в танке? Я не был там, где он похоронен. Сколько раз

проезжал через Курск, на юга, на море, смотрел на красный с белыми арками
вокзал и думал, что вот здесь где-то (а может быть, ближе к Орлу) Баал
сжег моего деда, вместо его первенца, в железном быке… И тут вагон трогался как раз.

xxiii

Стриженный под машинку мальчишка в перешитой солдатской форме,
с медалькой на груди, смешно улыбается. А вот он постарше, в большой кепке
в клетку и курточке на молнии, в парке Ленина. За деревьями — купол

закрытой тогда мечети. Улыбается хулигански. А вот он, в тот же день, на фоне
чистого неба, в толпе на Горбатом мосту Петропавловки. Это мой отец. Бабке
дали после эвакуации комнату в Комендантском доме. Детство отца было скупо

на радости, но его первым двором была Петропавловская крепость! Однажды он
с приятелями забрался в собор, потом — на колокольню, а потом — в шпиль,
до самого люка, откуда наружные золотые скобы ведут к ангелу. Но вылезти

было слабо. Внизу их поджидал милиционер… Часы уже починили. Нестройный звон
курантов учился быть гимном. Война еще стояла на каждом углу, одетая в пыль
и битый кирпич. Отец мало рассказывает о своем детстве. Для меня оно почти

что пустой, черно-белый звук: гомозня коммуналок, шелестение страниц
его учебников, стук его ботинок по брусчатке, гогот пацанской кодлы,
школьные звонки и звонки «американок», грохот инвалидных тачек, вечное радио,

свистки милиционеров, крики зверей в зоосаде… Но в каждом из этих лиц
наивного, но неглупого еврейского мальчика есть мои черты — жажды и голода
жить, жить веселей, еще не зная этих черт, но только ради них. Только. Ради.

xxiv

Я начинаю чувствовать границы страдания. Это хорошо.
Раньше оно казалось безграничным. Какая-нибудь мокрая ветка
тут же выпадала из фокуса и затуманивалась, отмыкая

серенькую даль, и в этой дали — черточка горизонта, а за ней еще
черточка, а за той еще и еще, как в детстве — карандашные метки
на дверном косяке. И тогда по этой лествице подступала такая

жалость и так близко, что мокрая ветка прояснялась каждой
своей неяркой каплей, каждой почкой, каждым надрывом
черной кожицы. И уже не я на нее смотрел, а она — на меня,

с такой дифференциальной пристальностью, с такой жаждой
развеществления, что я исчезал в ней, становясь наплывом
солоноватого, рассеянного света на серой радужке дня.

Слезой слезы слезы слезы слезы. Исчезающей лакримозой
этого дня. Теперь всё проще и ближе. Горизонт подступает к горлу.
Его линия, как лезвие бритвы Оккама у самого глаза. Невольно

зажмуриваешься. Сообщение минимальной длины. Прозой,
отрубленной у поэзии за воровство смысла. С доверием к глаголу,
сразу же переходящему к делу. Чтобы не было слишком больно.

xxv

Человек сводится к знаку «старик», к знаку «старуха».
Вот они в метро: она впереди, в три погибели, в правой руке
палка, левая за поясницей, на голове платок, пальто — до пят;

он позади, прямой как палка, из-под бесформенного треуха —
острый нос, широкий щетинистый подбородок, в правой руке
тележка, левая — вдоль тела. Пальто старику малó. Хочется снять

его и надеть на старуху, а ее пальто надеть на старика.
С тем же успехом они могли бы обменяться лицами.
Ничего бы не изменилось. Кругом шум, а вокруг них тишина.

Кругом движение, а они как упершаяся в край листа строка
на непереносимом слове. И весь набор кое-как теснится,
и некуда уже поставить точку. Если она вообще здесь нужна.

xxvi

«Нет безобразья в природе!» Но как меня перло и до сих пор
прет от этого безобразия угнетенных, от этого бега смерти
наперегонки с поездом! Я выучил наизусть все четыре

части, вместо двух, заданных. О как я учил! Так, что из пор
выступал холодный пот. Уча, я шагал, будто хотел измерить
четырьмя большими шагами от шкафа к столу все шири

ужаса каждого четверостишия — от столбика до столбика,
и между рельсами, и от моста к мосту, счесть все косточки,
маленькие, узкие, русские, будто это меня спрашивали сколько

их там, по бокам. И, весь в мурашках священного столбняка,
ждал этого «чу!», этого свистка, этой шипящей весточки
страха, этого сигнала к забегу дыхания, каждого его нолика,

сдавленного рукой мертвеца, который хочет что-то сказать
прежде чем ты что-то скажешь о его язвах и колтунах,
о его отечных ногах, о яме его тела, выдолбленной железною

любовью к его душе, прежде чем ты назовешь их всех брать-
ями и научишься их всех уважать, причем во всех временах,
особенно — в настоящем. Ну и не робеть «за отчизну любезную»…

xxvii

Мы сидели на своей кухне, выкрашенной в казенный
зеленый цвет, и пытались приживить слабо контачивший
телевизионный кабель к метровому гнезду колченогого

черно-белого телевизора. Наши ежедневные макароны
давно остыли. Картинка была почти белой и все чаще
совсем растворялась. Мы не понимали, кто там кого

и за что. По экрану быстро сновали пригнувшиеся тени,
что-то огромное билось в какую-то стену, звенели стёкла,
там стреляли, там командовали матом и орали благим матом.

Там была темнота, и она будто побелела от ужаса. Там не
знали пощады и не просили ее. Там из белесых ран текла
белесая кровь. Там каждый электрон ненавидел свой атом.

Там была брань против «крови и плоти», а не «против начальств,
против властей, против мироправителей тьмы века сего,
против духов злобы поднебесных». У этих-то, мы знали, как раз

все было в ажуре, все пучком, все нормалек, все ништяк.
За стенкой просыпáлся и плакал четырехмесячный Федя. Мы его
укачивали по очереди. Потом экран вообще погас…

xxviii

Утром просыпались в духоте, но к спертому воздуху купе
уже примешивался особенный жар нагретого железа
и райского ветра из открытых форточек в тесном коридоре.

За окнами пластался розоватый Сиваш, блестела соль, пел
жаворонок, взбираясь по выгоревшей синьке и как слеза
капая из нее. До моря было еще далеко, но слово «море»

уже шлепало губами, жаждавшими теплых джанкойских дынь.
Оставалось всего три часа. Сдавали белье. Скатывали матрасы.
Кожа на ляжках липла к обивке полок. Город с названием из одного

мужского имени и ста женских напрягал всю свою синь,
всю белизну. Серые корабли выстраивались в бухтах. Матросы
в белых форменках и отутюженных гюйсах, похожие на моего

отца, недавно служившего здесь, все время отдавали честь:
так много офицеров было на улицах. Бляхи на кожаных ремнях сияли.
Учкуевка прокаляла свой песок. Море орошало зеленоватые стекляшки.

Все готовилось к моему приезду. А я уже знал, что это и есть
счастье возвращения на летнюю родину. Пусть с ленинградскими соплями —
все пройдет в этом Гераклейском углу, похожем на треугольник тельняшки!

xxix

«Ми-ла-я ма-а-а-а-ма…», — пел я фальшиво, но исступленно.
Пришедшие на мой день рождения приятели ехидно
переглядывались. Мама аккомпанировала на нашем «Шрёдере»…

Я любил забираться под этот рояль и принимать позу эмбриона.
Наслушался маминой игры пока сидел в животе и, как видно,
хотел обратно. Под роялем было хорошо. Казалось, что я в норе

с деревянным сводом, а надо мной черная блестящая земля,
в которой похоронена арфа. А может быть, и кукла. Та самая,
мамина, чью Болезнь и Смерть, чьи Похороны мама так

хорошо играла, когда еще играла в куклы, когда сама еще была
похожа на куклу с большим фарфоровым лбом. Не поднимая
лба над клавишами, старательно его роняя в каждый такт,

будто хотела разбить от горя… Я родился в Институте Отта.
До революции там был оргáн. Роженицы слушали его по телефону,
стоявшему у каждой кровати. Теперь этот орган — в Большом зале

Филармонии. Я родился вечером, в последний день мая. Погода
была хорошая. Каштан за окнами палаты уже завивал свою крону.
Мама держала спеленутую куклу с большим лбом и глазами, полными печали.

xxx

«Человеческое тело прекрасно; при этом оно
может быть отталкивающим или смешным,
в чем легко убедиться в общественном бассейне», —

пишет Оруэлл в эссе о Свифте. Говно
не тонет, а люди тонут, поэтому им
надо учиться плавать. К тому же вода — спасенье

от всевозможных недугов, и телесных,
и душевных. И еще в ней на тело
действует выталкивающая сила, равная весу

вытесненной телом воды. Для человека быть в тесных
отношениях с водой значит быть рыбой, но можно смело
сказать и то, что для человека, пока не попал на лéсу,

быть рыбой значит быть птицей. Так мы и летаем —
брассом, кролем, бабочкой, дельфином, на спине, поплавком,
в шапочках, купальниках, плавках и ластах.

И хотя кафельный берег в двадцати пяти метрах от нас обитаем,
выбравшись на него, чувствуешь каждым позвонком
одиночество собственной тяжести. А раз так,

лучше уж плыть и плыть, доверяя хлору свое все равно
прекрасное тело, даже если оно отталкивающее или смешное,
благо путь вперед и путь назад здесь — одно и то же.

Лучше всего на свете — вода, но лучше та, в которой темно,
та, что разом снаружи и внутри, та, в которой зерно и
колос едины, и душа просвечивает под кожей.

Июнь-июль

* * *
Поднимаешься на ступеньку
воздуха и видишь оттуда
желтоватую мелкую пенку,
взбитую ложечкой чуда,

ложечкой на первый зуб, серебряной,
чтобы назубок запомнить
этот глагóл-мóголь длинного времени —
на всю короткую память,

что остается только под ложечкой
и посасывает иногда немного,
можешь даже сказать «немножечко» —
ради малой толики слога.

* * *
Всё об одном и том же,
будто смотришь в одно
и то же окно,
будто во взгляде — сгоревшем бóмже —
все погасло давно.

И только деревья от божьего страха
дрожат сильней, потому что — листва,
ближняя к телу своя рубаха,
будущие слова, слова…

* * *
ласточка бабочка
переполох
в облаке облака
совсем облак плох

он растает нам
скоро совсем
пух там
перо сям

семо и овамо
где хотишь
но только неявно
веянно лишь

* * *
В слезе спрятан сухой остаток дня,
пепел становится прахом, вторым в «или-или».
Сколько бы ни было небесного огня,
дождь разрешит «dies illa».

Встанем с земли, отряхнемся. Никто судить
нас не думал, а что до самосуда,
так это вряд ли дойдет. И последняя нить
будет сохнуть, пока никогда не случится чудо.

* * *
Сено, солома —
всё горячо,
сил Силоама
просит плечо,

просит предплечье,
просит рука —
извóда, течи,
воды, глотка,

голоса силы,
ее плеча,
пока тянет жилы,
пока горяча.

* * *
Заблудиться бы в этом дереве
безвозвратным глаголом и найти
на горячем стволе говорящую дверь —
продолженье пути.

Если пустит за дверь птичка-стражница,
отворится ночной холодок,
и окажется пусто и влажно там:
ни колец, ни волокон.

Ни кола, ни двора деревянного,
только дрожь пробегает по коре,
только звуки пустые трехрядные
гомозятся в нутре.

* * *
Кругом орнаменты цветут,
смерть идет по спинкам насекомых,
животам червей — и где-то тут,
в горле, собирает в нежный ком их.

Что там вьется-шьется на полях,
что за кашка там заваривается,
в рамочку берет подножный прах,
говорит — не проговаривается?..

* * *
Пусть тут слышится голос, давно ничейный,
не в частном смысле, а в качестве общего счастья
что-то сказать стихами, случайно, отчаянно,
просто выронить сыр из пасти.

Пусть этот голос, отчужденно картавый,
непрерывно прерывистый, как три-точки-
три-тире-три-точки, тянущий слева направо
вверх, вниз и вверх, посинелую жилу строчки, —

пусть этот голос в каждом своем повторе,
каждой волне, бросающейся под нóги,
чтобы сбить с ног, будет чужим как море,
что на первом, что на последнем слоге.

Пусть этот голос, раздрызганный на подголоски
детского хора амёб в туфельках и ресницах,
вечно лежит на дне, где рыбы страшны или плоски,
и кашалоту даже во сне не снится.

* * *
Как сказать то, о чем сказать нетрудно
хошь — под вечер, хошь — с утра:
там, где людно, всегда паскудно,
да к тому же духота, жара?

Что бы там ни делали, к чему бы
дело там ни шло, —
кто-то в тесноте облизывает губы
и глотает тяжело

черствую слюну тоски и гнева,
корку ахиллесова пайка,
локоть справа, локоть слева
всё острей, острей, острей пока…

* * *
ветер ветер ветерок
обчая могилка
ветер в косточке неширок
ледяная жилка

ветер узенький в кости
частная кобылка
у кузнечика в горсти
холодок затылка

* * *
Бог слабых сил, плечей сутулых,
живущий в ложечке груди,
дай воздуха, ты дхнул и сдул их,
и в этот раз не подведи;

бог всех начал скупых и трудных
и мелких полустертых букв,
бог жил натруженных, и — рудных,
последних слов и первых звуков,

бог бешенства и бог лишенства,
бог меда, молока и фиг
в кармане, блажи и блаженства,
и бог-дитя, и бог-старик,

бог-террорист и бог-сатирик,
бог умников и дураков,
и бог-историк, и бог-истерик,
и тот, что был, и — был таков,

но так и быть, еще немного
есть, иногда, возможно, вдруг
(дай бог), дай, бог, немного бога
чуть-чуть внутри, чуть-чуть вокруг.

Апрель–июнь

* * *
Мешок под ветром катится
воздуха вещь-мешок
торбочка
турба-ýрбачка
эники-беники юбочка
звуковой порошок
шороха ворох
выскочил
из-под колеса
молодец
сика-лиса
наше вам с кисточкой
но прямо в кусты
бац

* * *
Я скажу тебе (не слушай):
этот страх, что кормит уши
и выходит изо рта,
это — эта, а не та,
музыка, а не музы́ка, —
на подтяжках ветровых,
шлепающих в пузо звука,
что дает тебе под дых,
что дает тебе под дых,
что дает тебе под дых:
ых!

* * *
И на лилею…
Пушкин

розка желторотая
голая голей
голого расчета
воздуха нулей
ты на подоконнике
веточке тяжела
ждут земли поклонники
чтоб ты умерла
от земного голода
ну-ка околей
чтоб смотреть на головы
лелий лилий и лилей

* * *
Облака побуквенно, посложно
говорят по синему листу,
что уже не быть немного — можно,
что уже не быть — немного можно,
просто глядя вверх, не в высоту.

Только эти синие просветы
говорят от бледного лица,
что они пока еще не спеты,
что они пока еще неспеты,
что еще не спелись до конца.

КАМЕННЫЕ СТИХИ

da gehäuft sind rings
Die Gipfel der Zeit

Hölderlin («Patmos»)

Земля похрустывает корочкой
и раскрывается на той
странице-створке разговорчика,
за известковой запятой,

за аммонитом, после вводного
и обращения на «Ты»
к тебе, лицо собранья водного
и поземельной пустоты,

на той странице замусоленной,
на той, зачитанной до дыр
водой проточной, подневоленной,
грызущей твердый красный сыр.

Ты, говорят, земную книжицу
в гудящих пальцах разломил
и прописал большую ижицу
ее вязанкам трудных жил

и жил нетрудных, натрудившихся
и канувших в земной огонь,
земную воду, и отмывших всё:
и пот, и соль, и грязь, и вонь.

Теперь терпеть им снова засветло,
считая каменный песок,
и вверх без кирок и без заступов,
под ветром жил, наискосок,

идти, наращивая мускулы,
к вершинам времени, туда,
где бесприютные корпускулы
войдут в них снова — навсегда,

где в них войдет вода невинная
и невиновный сладкий хлеб,
и жизнь, теперь за смертью видная,
и корень «зем», и корень «неб»,

что в них сплетутся обращением
тяжелых, благодарных смол,
и щебетаньем, и прощением —
в один последний, первый ствол.

* * *
Есть музыка над вами, суки, суки!
Шерсть воздуха полна ее прозрачных гнид,
их выбирают сморщенные руки
тяжелых склеротичных аонид.

И каждую, младенческую, — к ногтю.
И щелкает… И в голове слышна
засыпанная паровозной копотью
по пояс — елисейская страна.

И каждый раз — в последний раз, и снова
в последний раз вам музыка звучит,
и каждый раз, не сдерживая слова,
в последний раз вам музыка звучит!

* * *
Так умирают на руках,
на слабых пальцах, побежденных,
горячий свет, горючий прах
и пятна слов, собой склоненных
в каком-то общем падеже,
в повальном казусе, по-скотски,
«еще» меняя на «уже»,
ужом, вьюнком, дымком от папироски
виясь…

ДВЕ ВОРОНЫ

Снова молодо-зелено, снова здорово,
снова ворона к вороне летит в гнездо,
снова несет в зубах подгнившее слово
и сквозь зубы скрипит: «Повезло!

Тут, за углом, убитая речь родная
в травке лежит, раскинувшись как дитя,
мы ей глазницы осушим с тобой до дна и
мозги высосем, костью хрустя,

Кем убита — знают лишь воробьишки,
которых она кормила на скамейке, в тенькé,
баснями из какой-то лохматой книжки,
растирая корочки в кулачке,

разжевывая беззубым ртом страницы…
Мы ее сединой выстлем свое гнездо,
чтобы, когда тебе придет пора ощениться,
всё получили щенки от нее — от и до!»

* * *
Тень отца ложится на траву
и растет под ветром понемногу,
где-то в ней и я еще живу,
с остальной травой шагая в ногу.

Холодеет кровь, трава идет
пóд ноги, под нож, под хохот сада,
в отчий слух роса зеленых рот
падает последней каплей яда.

* * *
Сравненье, избитое в парке,
приходит под вечер в себя.

Ворона подобна флюгарке,
на школьной антенне скрипя.

И всё преходящее тоже
скрипит на вечернем ветру.

На кровь это очень похоже,
но я ее с губ не сотру.

* * *
връжеся дивь на землю
«Слово о полку Игореве»

Что не сказано прямо, то криво
пробивается к сердцу, в обход.
На дворе, на траве, золотушное Диво,
поцарапав коленку, орет.

И такие заводит коленца,
и такие колóтья в боку,
будто горло стрекает ему заусенца
слóва маленьких слов о полку.

Ополчась на колючую землю,
на обиду ее и кремень,
подсекает поджилки шершавому стеблю,
и — ногой в золоченый стремень

кологривого воздуха, в пятнах,
в белых яблоках потных теней,
чтобы ткнуться в колени, проситься обратно
в лоно лунных, бессолнечных дней.

* * *
тóху ва-бóху
безвидна и пуста
богово богу
света капýста

вся без застёжек
до сотого листа
белых одёжек
а под ними пусто

на асфальте малёванная
рожица ничья
потерянная нигде

рябое заплеванное
нечаянное я
на серой твердой воде

* * *
Я скажу тебе с последней…
О. М.

Лязгай жуть в трубе в час летний,
прямо в той
пережаренной «Котлетной»,
залитой

постным солнцем оптимизма
до краев,
где стекла стекает призма
в семь слоев,

где над супом плачет ложка
в три ручья,
и себя не жаль немножко,
сгоряча,

где раскатывают губы
над борщом
исрафиловы раструбы,
и еще-м-м-м

есть минута на послед-
нее «прочти»,
замыкающая бред-
ни «без пяти».

АКАЦИИ

Всё уже не ново:
не цветочки, а стручки,
надета понёва,
уже вы не дéвочки.

И накатывают славно
под вами мужички,
нежно и сурово,
под вашими веточками.

Одна другой говорит:
«Шу-шу-шу, шу-шу-шу»,
но смутилась третья

или делает вид,
мол, я не дышу,
а могла бы и спеть я.

* * *
Вот — место, встань и будь
подножьем воздуха тяжелого
и надпись на себе, затертую чуть-чуть,
неси — названье слова голого.

* * *
Тоска прекрасная, надплечная,
чуть-чуть звенящая тоска,
дощечка, солнцем искалеченная,
у пра-, у левого виска.

И так она обратно хочет выгнуться,
и так выгибается вся,
что тень ее болит в тупом углу лица,
до острого угла лицо слезя.

И катится зерно, и катится
в тоскующий подол земли,
и вот уже в цветочек платьице,
метелки воздух подмели.

11 марта – 14 апреля

* * *
Крупные хлопья снега.
Жизнь собой занята.
Взять бы телегу, чтобы с разбега —
не километр, а верста,
та, полосатая, в поле,
где ничего не видать.
Снег рожу колет. Отколе? Доколе?
Витиеватая гладь.
Столько насыпалось в сердце,
что — никакого труда
единоверца искать в иноверце,
Кюхлю принять за жида.

* * *
Голова стоит на ветру,
ветер стоит на голове
и говорит: «Если не умру,
не оживу в листве».

«Что это еще за цирк -
на голове моей стоять, на ушах?»
Отвечает лишь «чик-чирик»
и стоит на ушах…

* * *
Все неподвижно, как стрела Зенона
из лука лучника, не знающего, что
все неподвижно, как стрела Зенона,
летящая в летящее пальто,
которые теперь никто не носит,
а носят их теперь одни пальто,
которые по тьме свет ветра носит,
которые от стрел как решето.

* * *
Старик идет и кашляет. Звук мокроты
похож на рвущуюся простыню.
В этом звуке слышится «идиоты!».
Деревья стоят костлявыми ню
Эгона Шиле. Ветер в их щели
гонит снежное семя. Оно взойдет.
Старик сплевывает. Мимо цели,
куда бы ни плюнул. И вытирает рот.

* * *
Скажи, и повтори опять,
и повтори, что скажешь, снова
всё, что устала повторять
дыханья частая основа,
ее колючее сукно –
сплошные крестики в узоре –
и каждый крестик – окно,
скажем, с видом на море,
там белой ниткой – пены нить,
а дальше – зелёное, сúнее,
и всё сильнее хочет пить
большая чайка, все синéе.

(А что же повторять, скажи?
Не повторяет никто дважды,
приставив к воздуху ножи
воздушной жажды.)

* * *

le ciel de bistre
P. V.

Горькая правда дыма между губами.
Сигаретка сгорает быстро.
Небо сгорело быстрей – до бистра,
разбавленного облаками.

Откуда здесь эта французская сажа?
Из Верлена – из черной почти «Марины».
Сигаретка сгорела. Осталась лажа
не берущейся на кисть-перо картины.

Как хорошо говорить стихами!
А слушать стихи почему-то скучно.
Кто-то скоро дойдет штрихами
до этого места. Хотя и так больно тучно.

* * *
Плотная фраза, с оборванным краем
(как ленточка, вьющаяся над страстотерпцем,
которому кишки на вертел мотаем,
считая витки чуть севшим от стука сердцем).

Что там сказано? Не то чтобы не важно –
все дело в самих буквах, конечно,
все дело в шрифте, в этих высоких башнях,
в этой стене из камней безгрешных.

Тихо вьется она вдоль детского сада,
тихо навиваются кишки своей резьбою,
тихо смотрят на вертел дети из-за ограды,
тихо стражники Максимиана готовы к бою.

* * *
Шевелишь губами – ничего не слышно
с той ветки птичке той,
что и ростом не вышла,
и не вышла красотой,
и голосом не вышла тоже,
но только и знает, что пéть,
но только знает, чтó петь – всё то же:
«Ответь, ответь, ответь, ответь!»

* * *

Petropolis, diaphan…
P. Celan*

«Петрополь», «диафания» – в любом
из этих слов есть маленькое место,
где можно ткнуться вниз горячим лбом,
не думая о вычурности жеста.

Лишь черновой подстрочностью его
смутясь немного и гордясь немного,
прозрачное глотая вещество
начального бессмысленного слога.

_________
* Начало перевода стихотворения Мандельштама
«В Петрополе прозрачном мы умрем…»

* * *
Снег опять проходит мимо,
он идет не сверху вниз,
а справа налево, и в нём
ныряют синицы; всё мягко, всё мнимо,
всё только кажется днём,
всё только кажется днём,
всё только – шорох и писк.

* * *
Как птичка знает, где взмахнуть,
где крылышки сложить,
так ты поговори чуть-чуть
и замолчи на слове «жить»,
на честном слове, на пустом
словесном слове жизнь сложи
и падай, падай, падай в нём
сквозь ветра частые ножи,
и весь поранься холодком,
и обменяй, совсем внизу,
растущий в горле паденья ком
на взлета чистую слезу.

* * *
Всё неясно в ясности небожьей,
только и ветра, что рябит
воду в луже, новенькой, прохожей,
не прохожей хотя на вид,
а проезжей, не пеняют где
на кривые ружья свои
кленов-липок стволы, в рябой воде
вдруг из веток пуская хвоú.
Ясно всё в неясности божьей,
только и ветра, что трепать
эти нервы под воздушной кожей,
только и беды, что благодать.

* * *
Картофельное поле под снегом,
с черной канавой посередине, –
такая сейчас река, и ветер с оттягом
бьет по этой картине,
и слышен хлопок холстины, и чайка,
превращается в галку, изменяя спорту,
меняя майку сперва на фуфайку,
а потом – на ватник и посылая к черту
пух и перо, отточенное в полете,
и – пешком по грядке, с мешком за спиною,
с ленцой ковыряясь лицом в ледяном болоте,
глубину сводя к перегною.

* * *
Собака посреди двора
сидит и смотрит туда, сюда,
сюда, туда смотрит и сидит,
ей скучно, ведь жизнь – игра,
запах и немного голода.

От этого у собаки растерянный вид.

Не с кем играть в собачью жизнь,
запах весь еще пропитан водой,
водой пропитан еще весь запах,
а голод – слишком много возни,
чтобы заниматься такой ерундой…

Собака потягивается на передних лапах.

ПИСЬМО

Сколько солнце набило зеленых точек
на красном, если закрыть глаза,
а если открыть их, – красных на голубом,

так и пестрит этот, в горох, платочек,
и кровоточит бледная бирюза,
и за листком листочек распускаются подо лбом!

А вот и стебли, если двинуть зрачками,
вот и струйки, их скоропись, вдоль-поперек,
вот их срочное, дрожащим светом, письмо.

Не разберешь… Но как-то с этими быть значками
надо… Как быть без них, без этих последних строк?..
Ждать, пока не дойдет само?..

ПРЕЛЮДИЯ

Всегда спускаться по этим нотам –
на дно «перед игрой». А во время игры
подниматься по ним к светлым воротам,
к свету горы, и на фермате горы

видеть прикованного отца экстаза,
отца, которого в губы орел клюет,
и вместо губ горит углевик – зараза,
красный карбункул – его драгоценный рот,

быть Юлианом-заступником, стоящим насмерть
за отца, за отцом, как тайна, – мистерии тень,
чтобы умереть поскорее, наспех,
где подвернется (Ирпень, так Ирпень),

за черной гондолой в детское мелкое плаванье
листиком рыбьим поплыть всё плавнéй,
все плавней извиваясь в днепровском плавне
среди тяжелых – как эти ноты – камней.

Scriabin_Julian_Kiev_1919