Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив
>
 Ленинградская
    хрестоматия
От переименования до переименования.
Маленькая антология великих ленинградских стихов.
 
 М. Кузмин
 А. Ахматова
 О. Мандельштам
 Б. Лившиц
 Д. Хармс
 А. Введенский
 Н. Олейников
 Н. Заболоцкий
 К. Вагинов
 А. Николев
 С. В. Петров
 А. Ривин
 П. Зальцман
 Г. Гор
 Д. Максимов
 М. Еремин
 В. Соснора
 Е. Рейн
 Л. Аронзон
 И. Бродский
 С. Вольф
 О. Григорьев
 Е. Шварц
 А. Миронов
 С. Стратановский
 О. Юрьев

Олег Юрьев

* * *

Не голос, нет уже ( — нам голос невозможен — ).
Не музыка еще ( — мертвы мы не на столь — )...
— Есть только скрып меча, ползущего из ножен:
Так звуков падает заржавая фасоль.

Куда бы я ни шел — не слышу я отзы'ва,
Куда бы я ни пел — не вижу никого.
— Лишь в море: скатная жемчужина отлива:
Так обнажается безмолвья вещество.

Но от зависших скал ко мне приходит эхо,
Со стоном шевеля пустых морей меха,
И падает к ногам, среди греха и смеха,
Горящей птицею стиха.

          —————————

(О муза, надевай же бранное убранство! —
Чужие голоса на кладбище твоем.
Нам нужно, чтобы жить, такое постоянство,
Как никому еще, чтоб просто жить вдвоем)

1983

 Полина Барскова

Читая стихи

Речь идет от первого лица множественного числа: опасная, ответственная, возможно, провокационная позиция. Кто это--«мы»?

Ленинградские, петербургские поэты его поколения? Не круг, но неопределенно мерцающая геометрическая фигура единомышленников, единонастроенных содумателей?

Или это «мы» всей поэтической традиции этого города, с того момента как в нем зазвучала своя особая, унылая, неряшливая музыка: пушек с Крепости, языковой взвеси, яростно оживленной, нерадостной толпы?

С того момента, когда этот город заговорил о себе особым, отдельным способом, который века спустя ученый определил, как «петербургский текст» русской литературы, русской поэзии?

Скорее же всего, это мы относится к той фазе петербургской поэзии, которая началась, когда Петербург кончился: фазе прощания с ослепительной, отвратительной мечтой о Петербурге. Прощание это длится уже век, и среди произносивших его оказались первейшие мастера, поэты, главным образом ответственные за наблюдение за жизнью языка (иногда мне кажется, что задача поэта сродни задаче замечающего и засекающего уровень наводнения, поэт следит, как высоко может подняться язык, какой отметки может он достичь).

Этот век прощания с местом поэзии был запредельно, страшному сну подобно—страшен: судьбы поэтов, о которых, от (лица) которых ведется/задается речь, кажутся нарочно придуманными, чтобы детей пугать: умер от голода в психушке тюрьмы, расстрелян по наговору, не осмелился прочитать при жизни ни одного своего стихотворения вслух ни одной живой душе, опустился, бомжевал, исчез — это только лидеры школы, маяки, что уж говорить о поэтических личностях менее внятных, видимых, более ломких и распадающихся на крики и шепоты.

От имени этого мира, этой интонации ведется речь в тексте Юрьева, речь о качествах/возможностях речи.

Говорящее «мы» помещается текстом Юрьева в своего рода чистилище, пространство между личным, живым, индивидуальным (голос) и общим, абстрактным, внестрастным (музыка).

Язык, которым говорят в этом пространстве, кажется, обращен к/сделан из условного языка поэзии  19-го века, вроде бы это перелицовка—так кажется на первый взгляд, однако приглядимся: во многом, это именно не/правильный, ненормальный язык, вневременной язык поэзии, всегда готовый к сдвигу, к ошибке, к оговорке (в этой готовности, возможно, и заключена та самая тайна поэзии, которой сурово домогалась петербургский поэт Анна Ахматова).

Такими поэтическими оговорками переполнена поэзия мастеров, вот мое любимое о северном ветре и водопаде у Боратынского:

Я слышу: свищет Аквилон,
Качает елию скрыпучей

Такие искажения во множестве мы находим у Тютчева и Фета и у их наиболее чувствительного почитателя Блока:

И улыбка твоя горяча,
И целую тебя я в плеча!

Что это за плеча такие?
Язык заплетается от страсти?

Или в этих оговорках горит страсть иного рода, сознавать, что поэзия, когда желает, может все, что угодно, например, искажать падежные окончания?

Одним из главных акцентов, участков наблюдения этого стихотворения является особая жизнь языка между музыкой и безмолвием. Стих путает, плутает, создает мир, где зрение и слух—одно, где ты весь превращаешься в орган по восприятию, желанию стиха:

Куда бы я ни шел—не слышу я отзыва,
Куда бы я ни пел—не вижу никого

Этот способ воспринимать словесную музыку связан с бесстыдной, почти невыносимой красотой звука, причем, как было уже сказано, звука неверного, слишком увлеченного собой, нарциссического (хочется заткнуть уши воском, так ласкаются сирены: стихотворение это, кстати сказать, полно моря).

Почему это неверное, сбитое набок  отзЫв так радует, так томит, так ласкает слух? Что помнит такое слово? Что обещает?

У ленинградского поэта Заболоцкого есть вполне страшное, конечно, позднее стихотворение «Читая стихи»: в нем разрешается старый спор чинарей между собою. Переживший всех прочих поэтов ОБЭРИУ Заболоцкий в последний раз поднимает голос на своего давно уже не могущего ответить собрата—Хармса, указывая ему на порочность его творческого метода:

И в бессмыслице скомканной речи
Изощренность известная есть.
Но возможно ль мечты человечьи
В жертву этим забавам принесть?

[…] Нет! Поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто играя в шарады,
Надевает колпак колдуна….

Отчаянной диаде Заболоцкого (смысл/бессмыслица) Юрьев противопоставляет иное: безмолвье и эхо. Как эту сложную оппозицию следует понимать?

Тишине, наступающей после исчезновения города с его языком, его языками, поэт противопоставляет силу повторения.

Вернемся к разговору о Нарциссе и работе любящей его, но не умеющей его спасти от себя самого нимфы. Можно сказать, что работа скорби ленинградской поэзии в 20-м веке заключалась именно в бесконечном повторении, назывании, вызывании из тьмы. Поэзия Петербурга (Летербурга, Петро-Ленинграда)—как ни назови) в 20-м это какофонический, мучительный, прекрасный хор длящих прощание, тех кого Юрьев всегда держал в уме, на палитре (вот они, оборачиваются, кивают, сдержанно улыбаются нам: Гор и Ривин, Зальцман и Егунов, Шварц и Филлипов, среди прочих).

Заканчивается стихотворение Юрьева, как и многие другие его стихи, обращением к возлюбленной-музе: камера как будто оступается и смотрит на не вполне дозволенное, доступное взгляду. Вот они бредут вдоль полосы прилива.

Куда? Зачем?

Любовники не могут не быть вместе.

Музыка ленинградской поэзии прощания не может не звучать: поэт Юрьев учил нас понимать, различать этот звук, а наше дело—учиться.