Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив
>
 Ленинградская
    хрестоматия
От переименования до переименования.
Маленькая антология великих ленинградских стихов.
 
 М. Кузмин
 А. Ахматова
 О. Мандельштам
 Б. Лившиц
 Д. Хармс
 А. Введенский
 Н. Олейников
 Н. Заболоцкий
 К. Вагинов
 А. Николев
 С. В. Петров
 А. Ривин
 П. Зальцман
 Г. Гор
 Д. Максимов
 М. Еремин
 В. Соснора
 Е. Рейн
 Л. Аронзон
 И. Бродский
 С. Вольф
 О. Григорьев
 Е. Шварц
 А. Миронов
 С. Стратановский

Евгений Рейн (род. 1935 )



В Павловском парке

                               А. А. Ахматовой

В Павловском парке снова лежит зима,
и опускается занавес синема.
Кончен сеанс, и пора по домам, домам,
кто-то оплывший снежок разломил пополам.
Снова из Царского поезд застрял в снегах,
падает ласково нежный вечерний прах,
и в карамельном огне снова скользит каток,
снова торгует водой ледяной лоток.
Сколько не видел я этого?
Двадцать, пятнадцать лет,
думал – ушло, прошло,
но отыскался след.
Вот на платформе под грохот товарняка
жду электричку последнюю – будет наверняка.
Вон у ограды с первой стою женой,
все остальные рядом стоят со мной.
Ты, мой губастый, славянскую хмуришь бровь,
смотришь с опаской на будущую любовь –
как хороша она в вязаном шлеме своем, –
будет вам время, останетесь вы вдвоем.
Ты, моя пигалица, щебечущая кое-как,
вечный в словах пустяк, а в голове сквозняк.
Что ты там видишь за павловской пеленой –
будни и праздники, понедельничный выходной?
Ты, настороженный, рыжий, узлом завязавший шарф, –
что бы там ни было – ты справедлив и прав!
Смотрит в затылок твой пристально Аполлон,
ты уже вытянул свой золотой талон.
Ты, мой брюнетик, растерзанный ангелок,
что же? Приветик. Но истинный путь далек.
Через столицы к окраинному шоссе.
Надо проститься. А ну, подходите все!
Глянем на Павла, что палкой грозит, курнос.
Что-то пропало, но что-нибудь и нашлось!
Слезы, угрозы, разграбленные сердца,
прозы помарки и зимних цветов пыльца.
Чашечка кофе и международный билет –
мы не увидимся, о, не надейтесь, нет!
Ты, моя бедная, в новом пальто чудном –
что же мне делать? Упасть на снега ничком?
В этом сугробе завыть, закричать, запеть?
Не остановитесь. Все уже будет впредь.
Падают хлопья на твой смоляной завиток –
я-то все вижу, хоть я негодяй, игрок.
Кости смешаю, сожму ледяной стакан,
брошу, узнаю, что я проиграл, болван,
взор твой полночный и родинку на плече –
я не нарочно, а так, второпях, вообще.
В Павловском парке толпится девятка муз,
слезы глотает твой первый, неверный муж.
В Павловском парке вечно лежит зима,
падает занавес, кончено синема.
Вот я вбегаю в последний пустой вагон,
лишь милицейский поблескивает погон.
Сядь со мной рядом, бери, закури, дружок, –
над Ленинградом кто-то пожар зажег, –
тусклого пламени – время сжигает все,
только на знамени Бог сохраняет все.

 

 

Олег Юрьев

ПОЭТ ВСПОМИНАНИЯ
(О Евгении Рейне и его стихотворении «В Павловском парке»)

                                                                                                             
1.

Рейн, кажется, как родился, так и заговорил стихами.

Точнее, следует полагать, закричал, заголосил, захрипел – оказалось, это стихи. Ни базовая интонация, ни средняя густота звука, ни две-три опорные гласные этого уже с лишком восьмидесятилетнего голошения никак или почти никак не изменились, что, вероятно, связано с рейновской звериной органичностью – органичностью, о которой наслышаны, кажется, все в литературном мире. С его абсолютной нерефлективностью. С его, в известном смысле, неизменностью, неменяемостью, «самому-себе-равностью».

Таков миф о Рейне.

Пожалуй, во всей предыдущей поэзии его в этом смысле можно сравнить разве что с Багрицким, астматически рычащим из своего освещенного зеленым аквариумным светом угла (кстати, и у Рейна-ребенка была бронхиальная астма, она часто бывает у детей в Петербурге, – с возрастом, по большей части, проходит; у одессита Багрицкого не прошла 1), а еще скорее, – с какими-то непервостепенными деревенскими поэтами – не с Кольцовым и Клюевым, а со Спиридоном Дрожжиным (любимым поэтом Рильке) или Суриковым.

Рейн – городской деревенский поэт.

Повторяю, – только в этом смысле. Не по качеству стихов, а по их нерефлективности, равенству самим себе. Но, конечно, эта нерефлективность – его сознательный выбор, очень хорошо отрефлектированный. Это его сознательно выбранный – на основе, само собой ясно, природной склонности – образ, это его роль, его маска. Мы еще убедимся в степени рейновской самоотчетливости, в том, насколько он себя понимает, насколько маска не срослась с лицом.

Вне зависимости от «понимает – не понимает» долгие десятилетия мы наблюдаем этот неостановимый поток самовысказывания, лишь изредка прерываемый объективированным перехлестом чувства через обычную, стандартную для автора планку, – и тогда рождаются шедевры, такие, как «В Павловском парке». Вроде как Рейн не меняется с годами... Или все же меняется?

2.

Бродский, напротив, менялся сильно. В ранней юности был ужасен, настоящий «графоман из ремеслухи», бегавший по чтениям молодых поэтов конца 50-х годов и «с места» пристававший к выступающим с общественно-политическими претензиями, по сути дела не слишком отличавшимися от несколько более поздних претензий Якова Михайловича Лернера, отставника и ложного орденоносца 2), ко всяческим окололитературным трутням. Потом он вытащил себя «за рыжее из ржавого», как я когда-то сказал и не отказываюсь 3), не без участия того же Рейна, «напевшего» 4) ему всю советскую и не входящую в школьную программу «досоветскую» поэзию, и после нескольких десятилетий величия просто-напросто потерял интерес к русскому (да, собственно, и ко всякому другому) стиху – баловался иногда стишками (чисто формальным образом, вроде как для тренировки, чтоб совсем не разучиться), что статистически порождало, конечно же, некоторые подъемы. Ему, с его точки зрения, не с кем было соревноваться, он всех в поэзии на русском языке победил (что, собственно, даже и высказывал изредка – никому, дескать, из молодых не завидую и т. д.; для соревновательного человека 60-х годов, каким был Бродский, сочинение без соревнования с современниками, было недостаточно зажигательным занятием).

Соревнование с англосаксами-современниками, которые ему с судорожным усилием лояльности нравились, было по сути также невозможно. Даже великий Оден, с которым как бы и не посоревнуешься, был к моменту знакомства совсем не тот «великий Оден», что когда-то был действительно велик O where are you going?» said reader to rider...). А соревноваться с Коперником люди 60-х годов не умели и не хотели. Как и люди 20-х.
Вернемся лучше к Рейну, боровшемуся, в отличие от Бродского, не за место в идеальной первой шеренге, а за реальное место в советской, реальной, нисколько не «неофициальной», а именно что самой что ни на есть «официальной» литературе – за книгу, пролежавшую в издательстве «Советский писатель» семнадцать годков, за членство в Союзе этих самых советских писателей, за путевку на Пицунду в сезон, за-за-за... – ну, и победившему, конечно... но уже кого? И уже когда?

Ах, ну если его это веселило и наполняло – евтушенки все эти, межировы и прочие юрии кузнецовы, какие уж у них там были «соперники», – ну так и слава богу! Чем бы дитя ни тешилось. Не сомневаюсь, что он с удовольствием провел эти шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы – много ездил, много пировал, много любил...

3.

Как и положено «деревенскому поэту», у Рейна была своя собственная малая родина, каковую он пел и поет, – наш немаленький Петербург-городок с его в первую голову великими русскими реками – великой русской рекой Фонтанкой, великой русской рекой Мойкой, разными каналами, ну да и державной Невою, конечно. Но в процессе экстенсивного расширения (вот еще одно: Рейн – поэт экстенсивно расширяющийся, вбирающий в себе все новые предметы описания, и чаще всего это географические точки) малой родиной ему стала вся былая большая страна – от Курил до корчмы на литовской границе и таллинского порта. Сейчас, вероятно, весь мир...

И тут у нас первый случай намекнуть на степень самоотчетливости Рейна. Вот цитата из длиннейшей баллады «Вадим» 1968 года. Друг юности, «Садовников Вадим», четыре года отсутствовавший, приходит с коньяком и находит рассказчика при смерти. Среди многих речей Вадима есть и такие:

... Я государство пересек – вот так – наискосок,
Я видел Мурманск и Ташкент, и западный песок,
Тверской бульвар, и Краснодар, и твой Владивосток,
В котором ты когда-то был, но этим пренебрег.

О если б понял ты тогда: чужие города,
Как безответная вода, уходят без следа.
Да, география – сорняк, совсем как лебеда,
Через нее глядеть нельзя – паршивая слюда. ... и т. д.

 

И мы видим, что поэт постоянно думает о себе, о своих свойствах – и о человеческих, и о литературных, – почти с испугом видим, поскольку, признаться, не ожидали. Но это самонаблюдение, конечно, не означает самоуправления. Настоящий поэт руководим лишь своим гением – гением в античном смысле слова, неким покровительствующим духом-существом, и должен ему подчиняться – но не себе! Как бы ни оценивал Рейн в 1968 году свою страсть к географии, она навсегда останется страстью, конституирующей его поэтику.

4.

Есть поэты, о которых бессмысленно говорить как о людях – достаточно стихов, а все остальное «личность и неприличность» и заработок для авторов жезээловских поделок. О стихах Рейна нельзя говорить, не говоря о Рейне самом, – но о Рейне самом говорить нельзя, потому что разговор о Рейне-человеке немедленно превращается не в сплетню даже, но в басню.

Поэтому и о стихах Рейна говорить (почти) невозможно.

Басенный Рейн, существо свирепой витальности, неутомимо вбрасывающее в себя шашлык, коньяк, женщин, стихи, а главное, воспоминания – о виденном, слышанном, съеденном, выпитом, о женщинах и местностях – и выбрасывающее байки и стихи 5). Вспоминающий поэт – прежде всего «богатый поэт», у него всегда есть материал. Много материала, срабатывающего на включение голоса. Много голоса. И он понаделал себе из этого голоса много-премного штанов!

Здесь был канал. Последний раз я видел
Лет шесть назад...
                                   («Памяти Витебского канала в Ленинграде»)

В том году шестидесятом вез меня нечистый поезд
Через глину и долину, через Волгу и Урал...
                                                                («Карантин»)

За улицею Герцена я жил и не платил,
В Москве в холодном августе, в трех комнатах один...
                                   («На мотив Полонского»)

 

Это почти на расхлоп – подавляющее большинство стихов Рейна возникает усилием вспоминания, соответственно оформляясь в грамматическом прошедшем времени.

Но и это он сам о себе знает, вот еще один – и блистательный – пример самоотчетливости Рейна – речь на присуждении ему электрической премии (она еще электрическая или уже нанометрическая?) – один из прекраснейших и редчайших в русской поэзии образцов понимания себя как поэта, а заодно и понимания русской поэзии как таковой (следовало бы в школах изучать эту короткую речь, чтобы школьники знали, что вся русская поэзия первой половины ХХ века – это символизм, как бы она ни называлась. От Бунина до Хармса символизм):

Поэтому я думаю, что именно память была и материально, и душевно тем, из чего и возникали мои сочинения. Может быть, повышенная чувствительность к внешней коре мира, прекрасной – я ведь вырастал в Ленинграде-Петербурге – и одновременно безобразной, даже мучительной, и была поводом для попытки что-то понять, запечатлеть, изобразить то, что я интуитивно чувствовал, словами, которые я пытался сделать как можно отчетливее и звучнее 6).

Вот – еще раз! – вот какие вещи о себе и о мире знает этот Рейн!

Стихи такого поэта, стихи на усилии вспоминания, должны по логике вещей как бы ослабевать, гаснуть по мере того, как это усилие произведено и воспоминание перенесено в разряд «отработанной жизни». Соответственно, должен внутренне удаляться от предмета их автор, хотя бы менять (в общем случае, удлинять, расширять) перспективу. Потому что с его удалением от воспоминаний исчезают или хотя бы заплывают, затуманиваются его места, места его вспоминаний, – засыпанные каналы у Витебского вокзала, холерные азиатские города, коммуналки коридорной системы, давние любовные случаи – все, что он помнил, описал, а теперь если не забыл, то, должно быть, потерял к ним живое подключение... Использовал и пошел дальше.
Может быть, не случайно, что Рейн почти никогда не датирует свои стихи (а может, и случайно, по советско-издательскому произволу – чай, не классик!), – но они действительно происходят не тогда, когда были закончены сочинением, а в момент неопределенного или временами очень даже определенного повествовательно-поэтического прошлого.
Зависимость Рейна от объективной метафизической заряженности предмета довольно высока – то есть описание описанием, история историей, они могут быть по-рейновски блистательными, но предметы – место действия, его обитатели, рассказываемые события, их влияние на рассказчика-автора – имеют собственную тяжесть, от которой в конечном итоге зависит общий вес стихотворения. И чем дальше автор от своего текста, тем больше этот текст связан с метафизическими свойствами предмета. То, что зависело лишь от блистательного голоса автора, – потускнело (хотя для верного читателя – для меня! – и осталось сентиментально любимым), а то, что срослось с существующим, невыдуманным образом реальности – крупнеет и разгорается все более ясным светом.

5.

Похожим стихотворцем был в этом смысле, например, Аполлон Григорьев (люблю его и за то, что родился с ним в один день!) – подавляющая часть его стихов также требовала его присутствия, хотя бы басенного знания о нем, – и не только для читателя/слушателя, но в первую голову для него самого, он сам должен был быть рядом со своим стихотворением, чтобы это стихотворение жило. А когда отошел далеко – осталось две песенки. У Рейна, может, таких «песенок» намного больше – пять, десять, пятьдесят – не знаю, не считал, не взвешивал, как тайный недруг. Какой же я Евгению Борисовичу недруг, я его люблю. Но «В Павловском парке» среди этих пяти, десяти, пятидесяти для меня на первом месте, мне кажется, эти стихи будут всегда.
Как известно, в некоторых местах, особенно в дальних углах определенных аллей и в среднем течении Славянки, Павловский парк переходит непосредственно в тот свет. У одной рогатой березы, между этих двух кленов или вон за той беседочкой туда можно войти. А лежащий на всем этом вечереющий снег все еще усиливает, укрупняет, превращает личную мифологию известного «сиротства» и «женообмена» в мифологию зимы вообще. Петербургской зимы.

Войти – и выйти. И написать.

6.

Что делает «В Павловском парке» особым, выходящим из ряда вон стихотворением? Да то же, в принципе, что делает особым, выходящим из ряда вон стихотворением «Цыганскую венгерку» или «Две гитары» Аполлона Григорьева: мистический воздух, элегический пар, окружающий семиструнную гитару, цыганский хор, звон колец, излом рук принимают в себя, забирают к себе стихотворение (что вообще-то случается очень редко) – оно теряет свою стилизационную природу и некоторую присущую стихам Григорьева постпушкинскую блеклость. Примерно то же можно сказать и о «В Павловском парке» – сам Павловский парк, место, настолько метафизически заряженное, насколько Рейн, певец жизни в ее видимых, бывших проявлениях, метафизически нейтрален. Метафизическое поле Павловского парка втянуло в себя рейновское стихотворение и претворило его. И в том числе дало Рейну, поэту – и певцу – прошедшего времени, не только метафизическое, но и грамматическое настоящее. Прошлое развертывается в Павловском парке сейчас, в момент говорения, – а главное, в момент чтения или слушания. «Сиротская» мифология и прочие неприятности теряют себя как предмет, как смысл стихотворения (хотя, несомненно, являются его инициальным толчком). Самый субъективный поэт послевоенного времени вдруг достигает объектности, отдельной от себя, уже меньше связанной с «басенной» мифологией собственной (и ближней к себе) жизни, а больше с общенациональной культурной мифологией: ведь «Deus conservat omnia» – это девиз не только Шереметьевых, трагически украшавший Фонтанный Дом, где в свое время жила Ахматова, и юмористически – писательскую столовую в реквизированном под ленинградский союз писателей дворце (где Евгений Борисович в свое время, несомненно, опрокинул в себя не один коньячок), но и русской поэзии как таковой.

...Сядь со мной рядом, бери, закури, дружок, –
над Ленинградом кто-то пожар зажег, –
тусклого пламени – время сжигает все,
только на знамени Бог сохраняет все.

Как хорошо, что нет восклицательного знака!

                     

_______________________________________________________________________________________

1) И есть ведь еще Афанасий Фет, третий великий поэт-астматик «из евреев». Задыхающиеся стихи Фета полны восхищения миром, буквально взрываются, разрываются им. Что-то есть в Рейне и фетовское, задыхающееся от счастья и горечи, хотя упаси меня бог объяснять все астмой (или еврейским происхождением) – это просто наблюдение. Мне оно кажется интересным.

2) «Чуть ниже среднего роста, слегка полноватый, с гладко зализанной тёмноволосой головой… Всегда в одном и том же недешёвом костюме, в светлой сорочке со скромным галстуком.

Я познакомился с ним в 1953 году, когда поступил в Ленинградский технологический институт.
В этом институте у него была немалая должность освобождённого секретаря профкома. На втором курсе я стал старостой поэтического кружка института. Ему начальство института поручило курировать этот кружок.

Изредка мне приходилось встречаться и говорить с ним. Его звали Яков Михайлович Лернер. На пиджаке его всегда красовалось несколько орденских колодок. Он охотно рассказывал о своих военных подвигах. Как он прокладывал Дорогу жизни по Ладожскому озеру во время блокады, как вылавливал немецких диверсантов, как к его советам прибегали маршалы Жуков, Говоров, Рокоссовский. Говорилось всё это буднично, без нажима. Дескать, это все было, было… Маршалы и генералы могут подтвердить». Рейн Е. Б. Тот самый Лернер // Литературная газета, 29.06.2011.

3) Юрьев О. А. Иосиф Бродский: Ум // Он же. Заполненные зияния. Книга о русской поэзии. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 81.

4) Напомню старинный анекдот: «– Вот все говорят Карузо, Карузо... а мне он не нравится!.. – А ты его, что, слушал? – А мне Рабинович напел!»

5) «...Я хорошо помню довоенные и послевоенные годы, день нападения Гитлера на СССР и все дальнейшее, буквально час за часом, вкус, цвет и запах всех сменяющихся периодов моего, так сказать округленно, поэтического семидесятилетия». Рейн Е. Б. Речь на вручении премии «Поэт» 24 мая 2012 года (http://books.vremya.ru/main/2226--ech-evgeniya-eyna-na-vruchenii-premii-poet-24-maya-2012-goda.html)