Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив
>
 Ленинградская
    хрестоматия
От переименования до переименования.
Маленькая антология великих ленинградских стихов.
 
 М. Кузмин
 А. Ахматова
 О. Мандельштам
 Б. Лившиц
 Д. Хармс
 А. Введенский
 Н. Заболоцкий
 К. Вагинов
 А. Николев
 С. В. Петров
 А. Ривин
 П. Зальцман
 Г. Гор
 Д. Максимов
 Л. Аронзон
 И. Бродский
 С. Вольф
 О. Григорьев
 Е. Шварц
 А. Миронов
 Н. Олейников
 М. Еремин

А. Ривин (1913? - 1941/42?)



* * *

Вот придет война большая,
заберемся мы в подвал,
тишину с душой мешая,
ляжем на пол наповал.

Мне, безрукому, остаться
с пацанами суждено
и под бомбами шататься
мне на хронику в кино.

Кто скитался по Мильенке,
жрал дарма а ля фуршет,
до сих пор мы все ребенки,
тот же шкиндлик, тот же шкет.

Как чаинки, вьются годы,
смерть поднимется со дна.
Ты, как я, — дитя природы
и беспечен, как она,

рослый тополь в чистом поле,
что ты знаешь о войне?
Нашей общей кровью полит,
ты порубан на земле.

Как тебя в широком поле
поцелует пуля в лоб.
Ветер грех ее замолит,
отпоет воздушный поп.

Труп твой в гроб уже забрали.,
ох, я мертвых не бужу,
только страшно мне в подвале —
я еще живой сижу.

Сева, Сева, милый Сева,
сиволапая семья...
Трупы справа, трупы слева,
сверху ворон, снизу я.



ЗАПОЛНЕННОЕ ЗИЯНИЕ


     Что всплывает, когда скажут "тридцатые годы"? Пронзительное солнце широких проспектов? Неестественный простор водохранилищ (а все они и сейчас — неважно когда построены, неважно в какой даже стране, пусть и в нежных прованских горах, — имеют в себе оттенок чего-то сталинского, тоталитарного)? Милиционер в белом кителе орудует на пустынном перекрестке жезлом? Разноцветные газировки в афинском киоске? Панамки, чемоданы, велосипеды? "Муля, не нервируй меня!"? Кино, одним словом. А за всем за этим, за потрескавшимся экранным полотном — допры, допросы, этапы, знаем о том, слыхали, однако же представить все-таки сможем навряд ли — нету аутентичного кино в голове, не сняли.
     Но шаг с проспекта — в темный лиговский закоулок, в деготную коммунальную вонь, в проходной селедочный двор, к вокзальной рюмочной с заплеванным шахматным полом, где топчутся безумцы, скитальцы, мелкая шпана в кепках, бутылочные старушки, пропитые дешевки — вот это мы можем, это всё уже и при нас гляделось более или менее так же.
     "Отверженный" поэт, сбивающий со знакомых (также полу- и не-) по "рваному", безостановочно что-то говорящий (также и никому), необратимо взлохмаченный волосами и одеждой — и это мы знаем тоже, при каждом заходе в "Сайгон" нам выдавали пару-тройку таких, приложением к маленькому двойному без сахара и широкорифленой трубочке со взбитым белком.
     "...В редакции появился какой-то скрюченный, небритый, запущенный юнец и отрекомендовался: Алик Ривин. ... Но этот странный юноша оказался поэтом. Говорил он сбивчиво, горячо, необычно. Каждая фраза состояла по крайней мере из трех языков — русского, французского и идиш, еврейского разговорного языка". Так описывает Т.Ю. Хмельницкая свое знакомство с одним из самых таинственных поэтов Ленинграда за все его шестидесятисемилетнюю историю . (1)
     Таинственность ривинской фигуры, как мы уже намекнули, не в его богемном существе —литературный быт всегда воспроизводил и всегда будет воспроизводить подобный тип личности и подобный образ жизни. Этот тип и этот образ почти что не связаны впрямую с личной литературной одаренностью их носителя — он может свободно оказаться и талантливым человеком (каким, скажем, был несчастливый во всем — от жизни до стихов! от имени до фамилии! — Роальд Мандельштам), и человеком совершенно неспособным (вроде какого-нибудь Тинякова). Таинственность Ривина — в тех его нескольких, навсегда его переживших стихотворениях, кусках и строчках, которые позволяют говорить о нем как об единственном поэтическом лице, заполняющем собой в ленинградской (а значит, и вообще в русской) поэзии "зияние двух поколений" между сравнительно многочисленными последними детьми "серебряного века" и немногими первыми "очнувшимися" конца пятидесятых годов. На его, видит Бог, не самых могучих плечах как бы коромысло, или лучше, он сам как бы неравноплечее коромысло между двумя разнотяжелыми временами (будешь тут "скрюченный"!). Он всегда предполагался, подозревался в разных не выдержавших испытания кандидатах — его не могло не быть, иначе бы ведра рухнули, и старая русская поэзия вылилась бы, а новая — не налилась. Последнего не случилось, чему есть живые (и потому не попадающие в нашу "Хрестоматию") доказательства, первого — тем более, коли язык старых поэтов еще худо-бедно слышится нами как родной; следовательно: Ривин неизбежен.
     В несимметричной середине был он и во многих других — частных, личных, биографических смыслах. Семь-восемь-десять лет разницы в возрасте, отделявшие Ривина от Хармса и прочих, обозначают его принадлежность к выросшим и выученным при Советской власти в ее начальных развертках, его личную отрезанность от большого контекста "серебряного века". Но семь-восемь-десять лет разницы в возрасте, отделявшие его от ифлийских, условно говоря, "советских принцев", оказались расстоянием несоизмеримо большим .(2) Этим была обещана победа,— геополитическая, литературная, биографическая — этакое "ежедневное Бородино", Ривину не было обещано ничего, даже поражения. Самым наглядным образом это иллюстрируется разницей в тоне ожидания "большой войны" в великом его стихотворении, помещенном в нашу "Хрестоматию" (было бы пошлостью сказать, что Ривин в нем предсказал войну — войну ожидали все, многие войны ждали), и предвкушающего нетерпения, вроде как "молодой повеса ждет свиданья", в бесконечных тогда "...опять к границам сизым составы тайные идут". Между поколениями, между языками, между культурами, между Ленинградом и Москвой (где жил с другой семьей его малолюбимый отец), до некоторой степени защищенный от внешней жизни инвалидностью и небольшой пенсией (Ривину оторвало несколько пальцев на руке, когда он, пытаясь ради поступления в вуз "пролетаризоваться", работал на заводе) и тем же от этой жизни — спортивной, военной, бритой — отрезанный, он всю свою жизнь был "на ходу"(3) , вероятно, не имелось у него ни времени, ни охоты, ни возможности приостановиться, дать осесть, отстояться, смеситься внутренним слоям, существовавших в нем параллельно, одновременно, несмесимо. Последние "серебряного века" суверенно выбирали из всего находящегося в их законном распоряжении наследства ("чинари" — сложную содержательную пародию вплоть до переосмысляющей абсурдизации, Вагинов — истончающуюся и усвистывающую в дыры кружевной фонетики "мировую культуру", "ученые юноши" — как Николев или, другим образом и биографически отдельно, С.В. Петров — того и/или другого понемножку, но в основном — основной ход, прямое наследование прямой линии, дело героическое, но редко когда перспективное) и в выбранном жили наперекор всему, продлевая и изменяя. Для "советских принцев" все это было в лучшем случае "национализированными культурными ценностями", реквизированными и помещенными в госмузей, возможно, полезным предметом изучения, выборочным источником технического использования, а заодно и свидетельством "элитарности", разрешенного доступа к опасным трофеям, а значит, большого государственного, хозяйского доверия. Это их механическое и отстраненное использование "приемов" заложило основу всего последующего советского "культурного стихотворства" — поэзии разрешенного доступа, которую их же выжившие и начали. Ривин ничего не выбирал, все существовавшие в нем слои существовали сепаратно — Мандельштам (4) и Вертинский (5), Хлебников и Гумилев (с Багрицким и Тихоновым поверх), даже Брюсов с "дикими экстазами" ("см. "Поэму горящих рыбок"), даже Маяковский, даже никуда не девшийся идиш, и газета, и ресторанный шлягер (6), и уличное арго ...(7) — но он ни от чего и не отказывался, ничего не утрясал, не осаживал, не приспосабливал к личной или "исторической" надобности, и, с другой стороны, ничего на своем эклектизме не "строил". Это его редкостное бескорыстие (в сочетании, конечно, со всплесками пробивающего все и вся, ставящего все и вся на свои места могучего выдоха — поэтического ветра) изредка позволяет произойти чуду — несоединимое соединяется в однородную ткань как бы "в проекции", не в самом тексте (за исключением, пожалуй, нашего "Вот придет война большая..."), но над текстом. Изредка? Русская поэзия — это такая поэзия, что если ты остался в ее высшем слое хотя бы с парой стихотворений, да хотя бы и только с одним, то можешь смело почитать себя причисленным к сонму богов.
     В первый раз я прочитал публикуемое в нашей "Хрестоматии" стихотворение Ривина "Вот придет война большая..." в двуязычной (немецко-русской) антологии Кая Боровского и Лудольфа Мюллера (8), куда оно, скорее всего, попало из архива Льва Друскина. До сих пор помню мгновенное ощущение облегчения от заполненного наконец-то зияния (о котором говорилось выше) и еще одно острое чувство, нет, не чувство, скорее желание — "эти стихи должны знать все. И лучше всего наизусть". Признаюсь напоследок в совершенном мною текстологическом преступлении, которого не стыжусь: этот вариант, впервые напечатанный в шестом выпуске альманаха "Камера хранения" (СПб, 1997), — сводный, по своему усмотрению я соединил в нем элементы нескольких опубликованных по рукописям Ривина изводов, к которым и обращаю взыскующего филологической корректности читателя (9). Впрочем, мои своеволия не очень существенны, от себя я, конечно, ничего не дописывал, да и не вычеркнул ничего. Речь идет просто о выборе между словами и внесении в одну редакцию элементов другой.


Олег Юрьев


(1) Алик Ривин, отрывки из "Поэмы горящих рыбок", Новый мир, 1, 94, вступл. Т.Ю. Хмельницкой, публ. В.А. Каменской и О.М. Малевича
(2) Оставленный одним из их круга самодовольный, жирный, советский стишок о Ривине (Д. Самойлов. Памяти А.Р., см. напр., в "Тарусских страницах") — как бы еще одно доказательство этого не требующего доказательств расстояния.

(3)"Бродящий поэт" — так он и назван в одних воспоминаниях (Л. Рубинштейн, "Бродящий поэт", Звезда, 2, 1997).

(4) "...и меня положили в угол / с лужицей лицом к лицу, / черный хлеб черепахой смуглой / и бумаги снегунью мацу" ("Это было под черным платаном..."). Сильно подозреваю, что читается "полОжили", торжественным мандельштамовским дольником, а не взъерошенным советским. Дальнейшие комментарии опускаю.

(5) "Я седой и жалкий клоун, / я потомок Маккавеев, / и в лучах моей короны / могендовида концы..." ("По горам и по долинам...")

(6) "Будет смерть на свете, будет гроб!/ Штатская могила и доска. / Все, что только может дать любовь! / Все, что только могут взять войска!" ("Дроля моя, сколько стоит радость...") — подчеркнутая строчка взята из модной песенки. Сами стихи, на мой взгляд, во всей их военно-еврейской полуграмотности, гениальны.

(7) "Живу, жихляю, умираю / И не желаю замолчать!" ("Я языка просил у плена...") или "шкиндлик" и "шкет" из нашего стихотворения.

(8) Russische Lyrik (von den Anfaengen bis zur Gegenwart), herausgegeben von Kai Borowsky und Ludolf Mueller, Philipp Reklam Jun., Stuttgart 1983

(9) Помимо предыдущего издания и публикации в "Новом мире" (прим. 1) см. напр. до сих пор по нашим сведениям оставшуюся лучшей публикацию Г.А. Левинтона ("Забытый поэт" (Стихи Александра Ривина), Звезда, 11, 1989) Алик Ривин, отрывки из "Поэмы горящих рыбок", Новый мир, 1, 94, вступл. Т.Ю. Хмельницкой, публ. В.А. Каменской и О.М. Малевича