Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив
>
 Ленинградская
    хрестоматия
От переименования до переименования.
Маленькая антология великих ленинградских стихов.
 
 М. Кузмин
 А. Ахматова
 О. Мандельштам
 Б. Лившиц
 Д. Хармс
 А. Введенский
 Н. Заболоцкий
 К. Вагинов
 А. Николев
 С. В. Петров
 А. Ривин
 П. Зальцман
 Г. Гор
 Д. Максимов
 Л. Аронзон
 И. Бродский
 С. Вольф
 О. Григорьев
 Е. Шварц
 А. Миронов
 Н. Олейников
 М. Еремин

Константин Вагинов (1899 - 1934)

Звукоподобие

Звукоподобие проснулось,
Лицом к поэту повернулось
И медленно, как автомат,
Сказало:

Сегодня вставил ты глаза мне
И сердце в грудь мою вогнал.
Уже я чувствую желанье,
Я, изваянье,
Перехожу в разряд людей.

И стану я, как вы, загадкой,
И буду изменяться я,
Хоть волосы мои не побелеют,
Иначе будут петь глаза.

Быть может, стану я похоже
На жемчуг, потерявший цвет,
И полюбить меня не сможет
Эпохи нашей человек.

Я ухожу, меня проклянешь
И постараешься отнять
Глаза Психеи, сердце вынуть
И будешь в мастерскую звать.

Теперь враги мы. Безнадежно -
Остановись! - воскликнешь ты
Звукоподобие другое
Ты выставишь из темноты.

Оно последует за мною
Быть может враг, быть может друг,
Мы будем биться иль ликуя
Покажем мы пожатье рук.

1931

 

Олег Юрьев

От звукоподражания до звукоподобия

Константин Вагинов, поэт на руинах

1. Ранние стихи Вагинова, к сожалению, дошли до нас

«Ранние стихи Лермонтова, к сожалению, дошли до нас», — заметил, как всем известно, С. М. Бонди. Мог бы сказать то же и о Вагинове (и много о ком, хоть, в известной степени, и о Мандельштаме; но мы-то сейчас о Вагинове!).

Только чтó нам у Вагинова считать ранними стихами? «Парчовую тетрадь» (1917), напечатанную в приложении к последнему по времени и, боюсь, на долгие времена последнему собранию стихов Вагинова?[1] Скажем, как суеверные военные, не последнему, а крайнему.

Стихи «Парчовой тетради», мягко говоря, чудовищны — северянинщина и того хуже, но чтó в них есть — так это интонационный ритм: стих подчиняется естественной интонации, естественному дыханию автора. В результате трехсложные русские слова, с которыми так много проблем у начинающих поэтов в двустопных русских размерах (а в трехстопных уж слишком никаких проблем), ложатся в строку вполне естественно, образуя род тоники:

Тебе знакомы экстазы эфира
Похожие на желтые металлические листы,
Которые колышатся на стеблях из порфира,
Окутанных дымом густым.[2]

Судя по всему, строчка у Вагинова часто зарождается — и это с самого раннего возраста! — как естественная фраза внутренней, уже словесно оформленной речи, и, лишь попадая в стихотворение, становится действительно стихом. Есть, поясню противопоставление, поэты, сразу мыслящие стихами — Фет, например. Есть и те, что могут и то и другое — Баратынский.

Впрочем, в «Парчовой тетради» есть одно стихотворение как будто из будущего — настоящий Вагинов:

И будет день и Петроград погибнет,
Печальная луна заплачет на брегах
Но снова ночь сойдет и снова все утихнет
И закачается ладья на северных волнах.

И вскоре волхв придет беседовать с луною,
Русалка запоет среди густых ветвей,
И капище воздвигнут Громобою
И вновь появится содружество людей… —

с его печальным батюшковским футуром из стихотворения 1821 года «Жуковский, время все поглотит / — Тебя, меня и славы дым…», откуда и Громобой (от Жуковского), и грамматическая рифма погибнет — утихнет (у Батюшкова поглотит — потопит).[3]

…Или, быть может, «ранним Вагиновым» лучше считать «Путешествие в Хаос» (1921) — маленькую, с ладонь, книжечку, выпущенную одним из многих поэтических объединений бывшей столицы, «Кольцом поэтов им. К. Фофанова», уже самим названием говорящим: да, мы графоманы? Некоторым объяснением выбора патрона можно считать присутствие в «Кольце» родного сына Фофанова, Константина Олимпова.

Стихи «Путешествия в Хаос» действительно слабые: «О, удалимся на острова Вырождений, / Построим хрустальные замки снов…»[4] В них перемешивается все на свете — и Блок, и Брюсов, и Гумилев, и чуть ли не Есенин. Но чего в них нет — они не наглые, не противные, не глупые (ну, не очень глупые). Пожалуй, будем их считать «ранними стихами Вагинова» и не будем чрезмерно огорчаться, что они до нас дошли. Они вызывают симпатию.

 

2. Хороший парень был Костя Вагинов. И поэт хороший

В Вагинове вызывало симпатию все или почти все, такое у него было свойство. Его если и ругали за «ранние стихи», то очень деликатно, с любовью — деликатно, конечно, на фоне тогдашних литературных нравов, мягко говоря, не идиллических. Его вообще редко всерьез ругали за стихи, скорее поругивали. Но редко и хвалили всерьез, скорее похваливали — уж больно он казался несвоевременным, неактуальным, некрупным. Даже если отстраниться от ожиданий, обусловленных марксистской идеологией, литературная критика обычно ждет, зовет и в конечном итоге прозревает вовсе не то, что происходит на самом деле. В 1920-е годы она ожидала нового романтизма, балладности и т. п. — Тихонова, одним словом. Обычно фантазмы литкритики на перспективу неосуществимы — языком эпохи оказывается через несколько десятков лет совсем другое — не Тихонов, а, например, Вагинов. Не Пильняк, а, например, Добычин.

Вагинова если ругали всерьез, то скорее за прозу, чем за стихи, и чем менее критик был с ним знаком лично, тем суровее у него выходило. А знакомые, и даже вполне идейные, не могли его клеймить. Oн был трогательный, маленький, щуплый, утопающий в полковничьей жандармской шинели своего отца. Ушастый… Его все любили, кто его знал. Уже в 1980-е годы Емельян Николаевич Залесский, муж Эльги Львовны Линецкой (в переводческий семинар которой я тогда ходил), человек, собравший три библиотеки (две погибли), сказал мне, узнав, что я интересуюсь Вагиновым: «Хороший парень был Костя Вагинов. И поэт хороший». И вынес откуда-то в комнату, где мы с Эльгой Львовной сидели, прижизненные издания Вагинова, их подарила после его смерти Эльга Львовна мне.

«Был он маленький, нескладный, щуплый, с зеленоватым цветом лица, почти сливавшимся с цветом гимнастерки, и большими, добрыми, влажными глазами. Всегда со всеми соглашался, всегда улыбался — чуть-чуть растерянно и застенчиво», — это Георгий Адамович, до которого в Париже дошло известие о смерти Вагинова; в остальном сей пастырь парижской ноты демонстрирует, что его злобности и ограниченности никакая смерть не помеха: «Образы самые нелепые, синтаксис самый фантастический…», «но за чепухой вагиновского текста жила и звенела какая-то мелодия…» и приговор ничтоже сумняшеся: «Он не стал, конечно, большим поэтом…», особенно уместный в некрологе.[5]

«Константин Константинович Вагинов был одним из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни», — говорит сын Корнея Чуковского Николай в своих вообще-то довольно опасливых и утомительно подделывающихся под «советское» воспоминаниях.[6]

До известной степени как раз то, что он казался таким милым, трогательным чудаком, и предопределило его издательский (относительный, конечно) успех, особенно его далеко небезобидным романам. Его даже «марксистская критика» ругала без особого озлобления — ну, такой уродился…

Почти все литераторы Ленинграда сложились, чтобы собрать на книжку Вагинова  (1926; названия на обложке нет, только имя автора, но традиционно она именутся «Стихотворениями»).[7] Поэт Фроман (муж Иды Наппельбаум) взял на себя все сложное, что касалось производства — набора, оформления и т. д. С этой книги начинается Вагинов, каким мы его знаем, любим и не понимаем.

Совсем безобидным и со всем соглашающимся он, однако же, не был. Мог и ударить в ответ: когда литературовед Пумпянский, большой поклонник Вагинова (что в бахтинском кругу было принято), неожиданно, буквально за ночь, сделался марксистом и прочитал о Вагинове доклад, до нас не дошедший, но, судя по всему, (на языке той эпохи) «вульгарно-социологический», Вагинов обиделся (об этом нет свидетельств, это скорее предположение) и породил вечную фигуру Тептелкина, пугающую читателя демонической ученой пошлостью. Когда вышел роман «Козлиная песнь» (1927), шуму было неимоверно — и «все» себя и своих знакомых узнали. Но Вагинову простили и это, хотя в литературной среде обычно недолюбливают карикатуристов. Ему всё прощали. Но не все, конечно. Пумпянский, например, не простил. Он был человек очень одаренный и очень психически подвижный.

Главные недоразумения с Вагиновым — его с самого начала и до самого конца считали идущим не от смысла, а от звука, его считали «непонятным» и его считали подражателем или, по крайней мере, последователем Мандельштама. С него и начнем.

 

3. Начнем с Мандельштама

Лев Лунц писал в 1922 году: Вагинов «тоже (как Мандельштам) отменяет логическое движение стиха, заменяя его фонетическим…»[8] Что уж говорить о Вагинове (еще довольно слабом в это время), когда Лунцу и Мандельштам (Мандельштам самого начала 1920-х годов!) кажется непонятным и «фонетически объяснимым». Конечно, представления о стиховой логике и о культуре стиха у Лунца вполне дилетантские, на гимназическом уровне. Он тоже был милый человек, и его тоже все любили, кто его знал, и умер он молодым, но понимать ничего не понимал. По крайней мере в стихах. Может, научился бы, если бы не умер.

Итак, совершенно напрасно приписывается Вагинову ученичество у Мандельштама, причем именно на основе «эллинизма». «Эллинизм» Вагинова радикально отличается от «эллинизма» Мандельштама. Мандельштам пользуется мифологическими словами «примерно», просто чувствуя в звуке фоническую соблазнительность. Характерна история с «рыданьем Аонид» — как он забыл, кто такие Аониды и спрашивал, уже сочинив строчку.[9]

Вагинов знает, чтó значат слова, которые он употребляет, он изучал древнегреческий, читал тексты под руководством эллиниста А. Н. Егунова (1895—1968; он же поэт и прозаик Андрей Николев), и если что-то сдвигает (очень редко), то обычно совершенно сознательно.

Немного сложнее, вероятно, обстоит дело с лексическим комплексом начала XIX в. («батюшковщина»), — но можно все же сказать, что Мандельштам тáк был упоен звуком «италианским» (эллинизмы, кстати, входили как часть в комплекс раннеромантической лексики), что переставал контролировать значения (одно из великих достоинств его поэтики, она существовала на основе самопорождения образных смыслов, и потому ее никто не мог исказить, даже автор). Вагинов всегда контролирует смыслы и их оттенки, его поэтика никогда не является самопорождающей (за пределами обычного поэтического вдохновения, порождающего стихи как бы вне воли автора; но потом оказывается, что все было в этой воле).

Вагинов — раннесоветский человек и раннесоветский поэт. Его время кончилось в 1934 году, с 1-м съездом писателей. Несмотря на все муки, в которых он умирал, ему, можно сказать, повезло — он умер вовремя.

Мандельштам был все-таки досоветским человеком, который мучительно дрессировал себя под советского, чтобы быть с народом и историей на одном шагу (как раз начиная примерно с 1934 года, после «эпиграммы на Сталина» (1933) и неожиданного «помилования» («всего лишь» ссылки в Воронеж)). Стать советским человеком и поэтом у него никак не получилось, в чем отчасти и заключается величие его поэтической личности — в неспособности к самоизвращению.

Итак, нам безразлично, с каких щей Аониды рыдают и кто они вообще такие, и автору это было почти безразлично, его ведет дыхание стиха.

А вот что такое Пальмира, Помпеи и Вавилон, как в прямом, так и переносном (что у Вагинова всегда важно) смысле, — существенно и для нас, и для самого автора. Это всё синонимы Петербурга, так же как, например, Филострат и Орфей — псевдонимы автора. Принцип вагиновского письма — принцип перифразы, подстановки, антономазии, или прономинации, если выражаться роскошно. Но именно поэтому слова употребляются в их точных, а не примерных значениях.

Чем больше перифразы, тем больше Вагинова!

Нужно также заметить, что если читатель Вагинова не знает, что такое, например, Пактол (золотоносная река в Лидии, в царстве Креза) или Сарды (лидийская столица), то он потерян, воздействие стихотворения блокируется[10], чего никогда не происходит с Мандельштамом и его блаженным словами. Бенедикт Лившиц находится в промежуточном положении — нет никаких сомнений, что сам он отлично знает, что такое, например, «отроги Пиэрии», но… это неважно. Образы действуют по мандельштамовской схеме. Это, вероятно, имел в виду Борис Бухштаб в замечательной, сравнительно недавно найденной статье о Вагинове[11] (написанной для планировавшегося и не вышедшего совместного сборника обериутов и младоформалистов), когда замечал, что Лившиц, используя слова, маркированные Мандельштамом как собственные, попал к нему в «безвыходный плен». Это, наверное, правда, но не вся: нужно очень внимательно приглядываться к поздним стихам Лившица (которых Бухштаб, впрочем, еще не мог знать), чтобы понять их принципиальное несходство с Мандельштамом, их тяжелую, вооруженную поступь, их безнадежные, ни для кого и ни для чего, огранку и чеканку. Статья Бухштаба формалистская, она оперирует историческими тенденциями развития — те исчерпались, те превратились. На самом деле формализм при слишком близком взгляде не вполне хорошо функционирует — его приемы явно не совсем соответствуют предмету. При этом в статье много интересного и поощряющего размышления в разные стороны.

Итак, у Мандельштама антично окрашенные образы возникают подсознательно и воспринимаются бессознательно. У Лившица возникают они сознательно, но могут быть бессознательно восприняты. У Вагинова они возникают сознательно и требуют сознательного же восприятия. Только не надо верить, что Вагинов непонятен.

4. Непонятность Вагинова

Очень справедливо заметил А. Пурин в своей давней, но не потерявшей интереса статье о Вагинове: «В этих стихах (пишет он как раз о „хрестоматийном“ стихотворении „От берегов на берег…“. — О. Ю.) — как по существу и во всех стихах Вагинова — нет никакой герметичности, нет даже особенной смысловой сложности».[12]

Может быть, допускаю, когда-то Вагинов был непонятен. Теперь он идеально понятен (я имею в виду рационально). Например: «А на Москве-реке далекой / Стоит рассейский Кремль высокий, / В нем голубь спит / В воротничке, / Я сам сижу / На облучке…» (осень 1925).

Но, быть может, Вагинова в подобных случаях и не хотели понимать буквально? Кому нужно было осознавать, что голубь (хлыстовская образность, позаимствованная, вероятно, у Анны Радловой) — это недавно умерший Ленин? А если этого не осознавать, то и получается, что Вагинов пишет непонятно.

Или вот еще такие стихи, напечатанные в 1923 году (без третьей строфы) в одном из петроградских журналов:

Отшельником живу, Екатерининский канал 105
За окнами растет ромашка клевер дикий,
Из-за разбитых каменных ворот
Я слышу Грузии, Азербайджана крики.
Из кукурузы хлеб, прогорклая вода
Телесный храм разрушили
В степях поет орда
За красным знаменем летит она послушная.
Мне делать нечего пойду и помолюсь
И кипарисный крестик поцелую
Сегодня ты смердишь напропалую Русь
В Кремле твой Магомет по ступеням восходит
И на Кремле восходит Магомет Ульян:
«Иль иль Али, иль иль Али Рахман!»
И строятся полки и снова вскачь
Зовут Китай поднят<ь> лихой кумач.
Мне ничего не надо. Молод я
И горд своей душою неспокойной.
И вот смотрю закат, в котором жизнь моя
Империи Великой и Просторной.

Отчасти как будто о 1990-х годах.

У Вагинова есть свой миф, и он его напряженно переживает. Он постоянно думает о России, о Петербурге, о падении Империи, об уничтожении культуры (в стихах) и цивилизации (в прозе), о нашествии славян и азиатов на Петербургскую страну. Но переживание это осуществляется через постоянное переназывание — переназывание себя (Филострат, Орфей, поэт), жены (Психея, Эвридика, Филомела, когда Филомела не просто птичка соловей), Петербурга (Александрия, Антиохия, Геркуланум, Помпеи и т. д.), России (страна гипербореев, Империя и пр.). То ли современники действительно не понимали этого трагического переживания, то ли — скорее — делали вид, что не понимают.

В принципе смысловое, биографически и идейно обусловленное изучение стихов Вагинова могло бы принести много пользы. Но он по-прежнему кажется «темным», потому что никто не ожидает от него ясности.

 

5. «Эвтонические приемы»

«Его стих держится на эвтонических (очевидно, эвфонических. — О. Ю.) приемах», — полагал критик Выгодский.[13] Здесь же: «Слова сочетаются друг с другом не по слоговой, а по звуковой ассоциации: крутись — карусель — семя, градом — огород, Монтекристо — скрипка и т. д. и т. д. Поэтому слова у него часто остраняются, теряют обычное значение и сочетание их часто выпирает из обычных логических схем». В оправдание критику (и критикам) можно заметить, что речь идет о «раннем Вагинове», у которого бывает всякое. В «Парчовой тетради» имеется даже отдельное стихотворение с названием «Звукоподражания»: «Коля колоколами колокола колотит, / Звон зловонная трава издает…» Но как только голос Вагинова устанавливается, как только его изобразительные и выразительные средства приобретают определенность и устойчивость, опора на звуковые связки почти исчезает, остается только опора на естественное дыхание. Вот стиxотворение «Психея» 1926 года:

Любовь — это вечная юность.
Спит замок Литовский во мгле.[14]
Канал проплывает и вьется,
Над замком притушенный свет.

Где здесь какие-то особенные «эвтонические приемы»? Тут нет ни «украшающих аллитераций», ни опорных звуковых цепочек, генерирующих образы. А ведь это уже вполне зрелый Вагинов — ему двадцать семь лет, жить ему осталось всего восемь.

А вот и совсем поздние стихи, из «Звукоподобий», сборника, составленного примерно в 1934 году, перед самой смертью, и не отданного в печать (времена, как уже было сказано, поменялись, новая, послесъездовская литературно-издательская машина действовала совсем иначе, чем литературно-издательские машинки предыдущих лет), и распространявшегося вдовой поэта Александрой Ивановной Вагиновой в виде перепечатанных на машинке самодельных книг на скрепках. Одна из них досталась мне вместе с «Путешествием в Хаос» и «Опытами соединения слов посредством ритма» от Э. Л. Линецкой. Вот стихотворение, почти случайно выбранное:

Вступил в Крыму в зеркальную прохладу,
Под градом желудей оркестр любовь играл.
И, точно призраки, со всех концов Союза
Стояли зрители и слушали Кармен.

Как хороша любовь в минуту увяданья,
Невыносим знакомый голос твой,
Ты вечная, как изваянье,
И слушатель томительно другой.

Он, как слепой, обходит сад зеленый
И трогает ужасно лепестки,
И в соловьиный мир, поющий и влюбленный,
Хотел бы он, как блудный сын, войти.

                                                    Декабрь 1933, Ялта

 

И здесь нет «звуковой логики», и здесь текст абсолютно ясен. По сравнению с Вагиновым 1920-х годов стихи лишаются перифрастического строения и фиксации на мифе гибели культуры—России в варварском море. Остров Петербург превращается в Ленинград—Питер, один из «концов Союза». В конце 1920-х — начале 1930-х в сознании Вагинова происходит перелом — он больше не может напряженно преследовать мифологию гибели империи и странствующего в руинах поэта с его подругой-душой-соловьем. Он стал сам умирать и полностью сосредоточился на этом. Стихи его приобрели полупризрачную ясность. В «Звукоподобиях» (я все же считаю, что это название правильнее, чем «Звукоподобие», — по причинам, которые будут изложены ниже) стихи оперируют непосредственными, близлежащими объектами и мотивами, количество тропов в них сведено (для Вагинова) к минимуму. Стихи «Звукоподобий» написаны на этих условиях — соответственно, изменение поэтики. А что такое поэтика? То, что изучают литературоведы (рифмы, образы, размеры), является следствием ощущения поэтом своего положения в мире. В сущности, поэтика — это счисление пути, определение координат поэта-корабля.

Но несправедливо утверждение, что «Звукоподобия» слабее стихов 1920-х годов — они действительно другие, но не утеряли той музыки, той постановки стиха, с которыми поэт был рожден. Сейчас гибнет не Россия (она уже давно погибла и даже немножко уже воскресла), а сам автор, смертельно больной туберкулезом поэт Константин Вагинов, и он встречает гибель с открытым лицом, с прямым взглядом, с мужественным сожалением: «Увы, никак не истребить / Видений юности беспечной. / И продолжает он любить / Цветок прекрасный бесконечно…» — предпоследнее стихотворение «Звукоподобий».[15] А последнее («В аду прекрасные селенья…»[16]) — такое страшное, что кажется, будто автор физически побывал в аду, как Данте. Да он и побывал там.

 

6. Стихотворения — опыты соединения слов посредством ритма — звукоподобия

Почему же я все-таки считаю правильным именовать последнюю книгу Вагинова «Звукоподобиями», а не «Звукоподобием», как ее называют некоторые, в том числе и Анна Герасимова, составительница «Песни слов», и как написано и в моем машинописном сборничке, сделанном А. И. Вагиновой.

Я опираюсь здесь на значение слова «звукоподобие», выводимое из одноименного стихотворения («Звукоподобие проснулось…»[17] и т. д.). Оно и значит «стихотворение», или «созданное поэтом произведение», как еще в 1933 году заметил в новомировской статье «Борьба за лирику» Иннокентий Оксенов.[18] Существуют, кстати, копии книги, озаглавленные «Звукоподобия», и исследователи, придерживающиеся именно этого названия.[19]

В результате мы имеем три опубликованных стихотворных сборника Константина Вагинова, которые все называются, в сущности, одинаково: «Стихо­творения». Первая из них, 1926 года, не имела названия, но ее устно называли именно так, и в литературе укрепилось именно это название в угловых скобках — <«Стихотворения»>. Что такое «Опыты соединения слов посредством ритма» (1931), как не те же «Стихотворения»? О «Звукоподобиях» мы уже говорили. Замена слов неочевидными синонимами и синонимическими группами, как уже было сказано, является одним из основопологающих качеств поэтического мышления Вагинова — как видим, не только в стихах, но и в названиях некоторых подготовленных им к изданию стихотворных книг (кроме «Путешествия в Хаос» и «Петербургских ночей»[20]).

 

7. Зрячий поэт

В 1980-е годы Вагинов был очень популярен в ленинградской неофициальной литературе. Похоже, что Виктор Кривулин, любивший придумывать альтернативы великим (был в этом похож на Соснору, который был еще радикальнее: Козлов лучше Пушкина, его стихи прячут в архивах, чтобы не нарушить иерархию; это я сам от него слышал), осторожно противопоставлял Вагинова Мандельштаму — дескать, Мандельштам что`, а Вагинов — это да! Современная ленинградская поэзия идет от него! Простые души, верившие Кривулину безу­словно, так и говорили: «Мандельштам, ну да, хороший поэт. Но вот Вагинов!..»

Конечно, все попытки «научиться у Вагинова» оказались бесполезными. Если попытки «научиться у Мандельштама» привели к созданию толпы эпигонов (и нескольких больших поэтов, как, например, А. Н. Миронова), то Вагинов не создал и эпигонов. Чтобы подхватить крохи со стола Мандельштама (или Пастернака, или Цветаевой, — но не Ахматовой!) достаточно было примерно усвоить метод генерации стиха — через звуковые ассоциации, через фамильяризацию, через определенную рваную ритмику. Вряд ли можно сказать, что это у много кого хорошо получалось, но много кто пробовал.

Чтобы изобразить Вагинова, следовало заболеть смертью культуры, что инженерским детям, в большинстве своем составлявшим «вторую культуру», было более чем затруднительно — для них культура как раз нарождалась, ими владело скорее неофитское счастье, а не отчаяние пережившего свой мир человека.

Вагинов — поэт середины.

Шаг влево, в дальнейшее «разрежение слов» (по удачному выражению Анны Герасимовой) — и начнется обериутская «бессмыслица».

Шаг направо, в уплотнение, в густоту — Мандельштам и Лившиц в их лучших проявлениях.

Но Вагинов не сделал ни того, ни другого шага, он остался посередине.

Середина — самое сложное для последующих поколений в смысле извлечения уроков, пускай и не прямых, технических, а только историко-литературных. Драгоценная фактура Вагинова отозвалась, пожалуй, только в многочисленных петербургских стихах Елены Шварц, которая сама его по свой части не числила, предпочитая в качестве патрона Михаила Кузмина.

С пониманием Вагинова (но уже, конечно, не буквальным — после десятилетий изучения и комментирования) по-прежнему плохо. Он занял место как бы в «сердцевине морей», по выражению Шмуэля Агнона, или в «глазу бури», как говорят моряки, где царит тишина и ясность, а вокруг бушуют море и небо.

Глаз — это очень уместное слово. Вагинов был зрячий поэт, способный видеть и отчетливо передавать, по крайней мере, свой основной пейзаж — руины разрушенного мира, в которых он жил: «Давно я зряч, не ощущаю крыши, / Прозрачен для меня словесный хоровод…» («Я полюбил широкие каменья…», 1923) (Мандельштам, чтобы попрощаться с ним в этой статье, был острослышащ, «чýток»).

Мы пережили гибель еще одной цивилизации, построенной варварами, уничтожившими мир восемнадцатилетнего Кости Вагинова.

Может быть, будет разрушено и то, что пришло на смену и медленно обу­страивается.

Но Вагинов навсегда останется ясен, если только понимать, на каких руинах мы живем. Он знал, на каких жил он.

 

8. И последнее

Я долго колебался, следует ли писать эту последнюю главку: может быть, ее предмет — «личность и неприличность», как выразился Пушкин в известном письме Великопольскому, запрещая публикацию стансов последнего насчет «скромного» съезжания второй главы «Онегина» «на тузе»?[21]

Потом подумал, что предмет важный, а за прошедшие с момента выхода «Песни слов» почти четыре года, кажется, никто к этому предмету не обращался. Придется мне.

В составе книги имеется блистательная, очень интересная и полезная статья Алексея Дмитренко[22], который раскопал в архивах, что прадедушка Вагинова, зубной врач Самуил Бернгардович Вагенгейм, был еврей. Уже его сын, Адольф Самойлович, дедушка поэта, крестился в лютеранство, а Константин Адольфович, жандармский полковник по хозчасти и владелец недвижимости в Петербурге (через жену, богатую наследницу сибирского золотопромышленника), перешел из лютеранства в православие году в 1897-м, когда женился. То есть К. К. Вагинов в третьем поколении не имел никакого отношения к еврейскому народу и еврейской религии. Ни тем, ни другой он никогда не интересовался, с еврейскими родственниками семейного общения не было, да и, надо полагать, он об этой части своего происхождения ничего не знал. По крайней мере его вдова Александра Ивановна называла в интервью (оно есть в нашем издании) это происхождение «немецко-русско-якутским». То есть и она об этом не знала.

Дед, Адольф Самойлович, был женат, вероятно, на крещеной еврейке; по законам Российской империи ни он, ни она к еврейскому народу больше не принадлежали — понятие об этом в российских законах было чисто религиозное.

Это все очень интересно, но поэтологически не очень важно.

Как же был я удивлен, когда во вступительной статье прочитал следующие строки Анны Герасимовой:

«Как недавно выяснилось, был он вовсе не из немцев, а из евреев, крестившихся в лютеранство (см. Приложение 3 к наст. изд.). И тут, кстати, многое в нашем герое объясняется: откуда эта вселенская неприкаянность, охота к перемене мест и самоощущение подкидыша, удивительная живучесть при негодных, казалось бы, физических данных и косноязычное, какое-то чужестранское любопытство к слову, к жизни во всех ее проявлениях».

Я не стану даже останавливаться на фактических неточностях (какая, к примеру, охота к перемене мест? — один раз забрали в армию, потом несколько раз послали в санаторий), не стану и на странных представлениях Анны Герасимовой о еврейском народе (уверена ли она, что говорит не о якутах или русских?) — я хочу только сказать, что данное высказывание невозможно в принципе. Это образец самодельной расовой теории, распространенной в кругах советской гуманитарной интеллигенции во второй половине 1980-х годов, когда составительница училась в Литинституте и его аспирантуре.

Именно тогда в коридорах и курилках (а также и в некоторых журналах и издательствах) стояло жужжание, как в известной поэме Н. М. Олейникова про жука-антисемита: у того бабушка еврейка, у этого папаша жид, и это все объясняет. Дело не в евреях, дело в дикости подхода к людям в соответствии с расовой теорией и Нюрнбергскими законами.

Мне хочется воспользоваться случаем и сказать более чем определенно: нет, это ничего не объясняет и не может объяснить, а пользоваться такими, с позволения сказать, «приемами объяснения», стыдно! И в моральном смысле, и в интеллектуальном.

Я чрезвычайно почитаю Анну Герасимову как литературоведа и, быть может, лучшего сейчас специалиста по обериутам. Выпущенные ею книги Хармса и Введенского имеют конституирующее значение, а сделанное ею издание стихов Вагинова, положенное в основу настоящей книги, показалось мне еще в конце 1990-х годов, когда я его получил в руки, идеальным.[23] «Песня слов» идеальным изданием не является, но в смысле подготовки текстов, комментариев и «секундарного блока» эта книга несомненным образом прекрасна и необходима.

 

 


1. Вагинов Конст. Песня слов / Сост., подг. текста, вступ. ст. и примеч. Анны Герасимовой. М.: ОГИ, 2012. Все цитаты стихов Вагинова даются по этому изданию и с тамошней пунктуацией.

2. Там же. С. 261.

3. Благодарен за указание на это стихотворение А. Л. Дмитренко, которому и вообще очень обязан ценнейшими замечаниями и советами.

4. Вагинов Конст. Песня слов. С. 36.

5. Г. А. Памяти К. Вагинова // Там же. С. 272. Если не указано другого, цитаты из статей и воспоминаний о Вагинове здесь и дальше приводятся по блоку секундарной литературы, приложенному, как в «ОГИ» заведено, к «Песне слов».

6. Чуковский Н. Константин Вагинов // Он же. Литературные воспоминания, М., 1989. С. 177—201.

7. Тогда это было еще можно — издавать за собственные деньги. Уже через пять лет, в 1931 году, Сергей Радлов, не последний человек в советском культурном истеблишменте, не смог добиться издания тиражом 100 экземпляров «Повести о Татариновой» своей жены.

8. Лунц Л. Н. Новые поэты // Вагинов Конст. Песня слов. С. 280.

9. Михаил Гаспаров пишет в этой связи: «Семантика выветривается; современники вспоминали, как, сочинив на слух строчки „Я так боюсь рыданья Аонид — / тумана, звона и зиянья“, Мандельштам спрашивал соседей по Дому Искусств: „А кто такие Аониды?“ (Аониды — это Музы; имя это понадобилось Мандельштаму потому, что стык гласных „ао“ производил впечатление зияния в точном риторическом смысле термина „зияние“, — но, конечно, другое, буквальное и страшное значение этого слова было здесь Мандельштаму не менее важно.) Реалии для него не существенны — например, что Одиссей не плавал за золотым руном, что черепаха не может лежать на спине или что греческий стих называется не тоническим, а метрическим. У него появляются строчки из бессвязных слов, соединенных только звуками и семантической эмоцией: „Россия, Лета, Лорелея“, „Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита“, „Все ласточка, подружка, Антигона“». (Гаспаров М. Л. Три поэтики Осипа Мандельштама // Он же. Избранные статьи. Поэт и культура. М., 1995. С. 347).

10. Но если заглянет в энциклопедию или словарь иностранных слов — прекрасно разблокируется.

11. Бухштаб Б. Я. Вагинов // Вагинов Конст. Песня слов. С. 292—299.

12. Пурин А. Опыты Константина Вагинова // Он же. Листья, цвет и ветка. О русской поэзии ХХ века. СПб., 2010. С. 218.

13. Выгодский Д. И. Рец. на альманах «Островитяне» // Вагинов Конст. Песня слов. С. 278.

14. То есть дело происходит до разрушения Литовского замка толпами уголовников и революцио­неров в феврале 1917 года. Если это знать, то стихотворение вообще не представляет затруднений для понимания.

15. Вагинов Конст. Песня слов. С. 86.

16. Там же. С. 152.

17. Там же. С. 141.

18. Оксенов И. А. Борьба за лирику // Там же.С. 309—310.

19. «В первом издании настоящего тома он (имеется в виду сб. „Звукоподобия“. — О. Ю.) напечатан по машинописи из архива М. Н. Чуковской <…>, где озаглавлен „Звукоподобия“ (мн. ч.; так же называет его Н. Чуковский в своих воспоминаниях)», — пишет Анна Герасимова, предваряя свои комментарии стихотворений «Звукоподобий».

20. Книга стихов, составленная в 1922 году Вагиновым, но не попавшая в печать. Издана через восемьдесят лет: Вагинов К. К. Петербургские ночи / Подгот. текста, послесл. и коммент. Алексея Дмитренко. СПб., 2002.

21. Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10 т. М., 1962. Т. 9. Письма 1815—1830. Письмо И. Е. Великопольскому, конец марта 1828?г.; из Петербурга в Москву.

22. Пользуясь случаем, хочу поблагодарить его за чтение первого варианта этой статьи и драгоценную помощь советом и мнением.

23. Вагинов Конст. Стихотворения и поэмы / Подгот. текстов, сост., вступ. ст., примеч. А. Герасимовой. Томск, 1998.