Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив
>
 Ленинградская
    хрестоматия
От переименования до переименования.
Маленькая антология великих ленинградских стихов.
 
 М. Кузмин
 А. Ахматова
 О. Мандельштам
 Б. Лившиц
 Д. Хармс
 А. Введенский
 Н. Заболоцкий
 К. Вагинов
 А. Николев
 С. В. Петров
 А. Ривин
 П. Зальцман
 Г. Гор
 Д. Максимов
 Л. Аронзон
 И. Бродский
 С. Вольф
 О. Григорьев
 Е. Шварц
 А. Миронов
 Н. Олейников
 М. Еремин

Александр Введенский

ЭЛЕГИЯ

Так сочинилась мной элегия
о том, как ехал на телеге я.

Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел горные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.

Вот воин, плавая навагой,
наполнен важною отвагой,
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в могучие ладони
кладет огонь лихой погони,
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.

Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.

Нам восхищенье неизвестно,
нам туго, пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самим себе простили,
нам, тем кто как зола остыли,
милей орла гвоздика.

Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день и тень и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.

В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.

Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
Они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя -
сходить с ума не надо.

Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный -
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой,
гони, гони возок ленивый -
лети без промедленья.

Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами,
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье,
на смерть, на смерть держи равненье
певец и всадник бедный.

1940

Ольга Мартынова

ОДА НА УЖАС

Лидия Гинзбург — несколько даже свысока, то есть просто свысока — заметила, что Ахматова полагала стихи Олейникова шуткой, она, мол, думала, что так шутят. Эту фразу много и охотно повторяют, но я всё же полагаю, что Ахматовой виднее. Так шутят. Другое дело: как шутят, когда шутят и почему/зачем шутят. Хармс в своих записных книжках жаловался (или просто регистрировал, однако явно без удовольствия), что Введенский прибауточен, что (на тот момент) единственное свободное от прибауток стихотворение Введенского – «Больной который стал волной». 

Значит получается, что и так, как Введенский шутят, не только, как Олейников. Хармсу еще виднее, чем Ахматовой. Сам Хармс не шутил, был серьезен даже в детских стихах. Они с Введенским составляли одно поэтическое существо, как маска комедии/трагедии со знаком «подобно» вместо рта. Введенского та сторона, где маска смеется.

Другой вопрос – что это за шутки?

Шутки эпохи, которой не могло быть. То есть не должно было быть. Должно было не быть. У этой эпохи не могло быть языка. В аду нет языка, есть нечленораздельные выкрики. То есть он есть, но если мы туда войдем, мы его не поймем (Дантов Ад – это как если бы кто-нибудь гениально пересказал оперу, которую он слушал на незнакомом языке, не зная либретто). Все случайно уцелевшие не знали языка этой эпохи. Они говорили языком Пушкина. Мандельштам и Ахматова говорили языком Пушкина, думая, возможно, что они им защищаются от этой (для их ушей безъязыкой) эпохи.

Те, кто говорил языком Пушкина, наконец заговорили так. Ткань языка была выполощена (орфографическая программа «Ворда» знает только «выхолощена», пусть) десятилетиями скучного эпигонства (понятно, что с известными исключениями).  Хлебников – отчаянье языка, попытка языка спастись. Отчаянье языка тоже может стать жертвой эпигонства. Дыр бул щил это задыханье, а потом, вдруг: «Люблю появление ткани ....»  Ну, в общем, уцелевшие заговорили языком Пушкина, после десятилетий задыханий они завершили эпоху Пушкина, «пришел распрямительный вздох».

«Дай нам руку в непогоду», – написал Блок и умер, держась за эту руку. 

Мир перестал быть виден, как в бурю. Модернизм утончает способы изображения до невидимости изображаемого, авангардизм огрубляет – тоже до невидимости изображаемого.

Пушкин – это дом, в котором можно укрыться от непогоды, но нельзя спастись от извержения вулкана.

Введенский-и-Хармс и Олейников построили другой дом, стали другим домом. Это глухой бункер. Бетонное небо над Помпеями. Введенский и Олейников так шутили. Бессмыслица герметична. Смех непроницаем. Не шутивший Хармс был менее защищен.

Поэтому Ахматова могла его понять лучше, чем Введенского и Олейникова. Она рассказывала Лидии Чуковской о Хармсе: «Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему "Путем всея земли". Он сказал: "Да, властность у вас есть, но вот толковости мало"».  Она обрадовалась, она думала, что она для него – в их бункере – вообще не существует.

Она, правда, обрадовалась. Она помнила о Хармсе хорошо, может быть даже, вспоминая его, она невольно улыбаясь своим прекрасным старым лицом. Она говорила о нем хорошо.

Вот, например, вспоминает Бродский: 

«Что касается Хармса, то я помню слова Ахматовой о том, что он мог описать, как человек вышел на улицу, идет-идет и вдруг - полетел. И  добавляла:  "Такое только у Хармса могло получиться, больше ни у кого".»

Разумеется, Ахматова имела в виду, что только Хармс умел описывать жизнь такими образами, чтобы при этом она оставалась жизнью, правдоподобной и узнаваемой. Жалко Ахматову и неловко за ее собеседника, когда читаешь дальше:

«И если считать, что задачей прозы является описание таких вот экстраординарных
ситуаций, то тогда и Хармса можно считать замечательным автором.»

Ну да... И дальше:

«Но вместе с тем - это не петербургская проза, а поэзия группы ОБЭРИУ – не петербургская поэзия.  По  крайней  мере я их произведений с идеей Петербурга не увязываю. Хотя все эти люди и писали в двадцатые-тридцатые годы нынешнего  столетия  в этом  городе».

Ахматова была рядом с этим бункером, пытаясь укрыться от извержения вулкана в доме, построенном, чтобы укрыться от непогоды, она слышала эту музыку ада, а рожденные позже – не были, не слышали. И как бы умны и гениальны они ни были, они не могли представить себе, что там было.

Мы сейчас смотрим на этот пейзаж издалека, как бы сверху, и видим, разумеется, то, что они, ходившие в этом бурьяне, не видели. Бункер, кстати, тоже зарос в результате советским бурьяном. Мы, как послевоенные дети в лесу, натыкаемся на осколки войны, они взрывоопасны, но мы этого не понимаем. Но у нас есть шанс их хотя бы разглядеть. Если мы не будем кидать их в костер.

Бетонное небо над Помпеями. Ленинград, то, что уцелело от Петербурга, был город, подобный Помпеям, музей, страшный, страшная театральная коробка. Все его довольно большие расстояния казались иногда искусно смоделированными ходами в этой коробке. Никогда нельзя было до конца быть уверенным в его очертаниях, в том, что если пойти, скажем, налево, то там окажется тот дом, который там должен быть. Даже если он всегда там оказывался. Кто хоть раз действительно попадал в эту коробку-театр, тот оставался там навсегда. 

Бетонное небо над Помпеями. Слои застывающей лавы по ту сторону неба. В этом бункере сохранилась русская поэзия.

Введенский, рожденный в 1904 году, был, соответственно, ребенком, подростком, когда мир сломался. Он, как и его друзья, дитя пропасти, перелома. Он, рожденный в Петербурге, был погружен в военный – революционный – военно-коммунистический Петроград (как Ахилл в Стикс) и вытащен в советский Ленинград. Только его держали не за пятку, а за голову. Его Ахиллесова пята – разум. Введенская голова. Не в том смысле, что это его слабое место. Наоборот. Но уязвимое. То есть ужасно было понимать и сознавать. Эфир не помогал. Даже бессмыслица не помогала.

С какого-то момента не помогала. В какой-то момент бункер дал трещину. Взломался изнутри. В этом бункере, защищающем от зараженного советского воздуха, они оказались одни на одни с реальностью первого порядка. Т.е. с ужасом, причиной которого является не социум, а первопричина. И они отвлеклись от вторичного, т.е. социального ужаса. И стало еще страшнее. В Западной Европе было наоборот – социальный ужас заставил отвлечься от экзистенциального ужаса. 

Чеслав Милош, умный и хитрый писатель, посвятивший в старости целую книгу тому, как он обманывал «прогрессивное человечество», т. е. будучи очень консервативным католиком убедил лево-либеральных атеистов, что он такой же, в сущности, как они, сказал, что правда о мире и человеке ужасна и что задача литературы – эту правду скрывать.

Введенский-и-Хармс и Олейников сказали эту правду. В своем бункере. За его пределами они слышны, но непонятны. Ахматова – подозревала, что это все-таки язык, который она, рожденная вне (до) ада, так и не выучила. Но какие-то интонации все-таки различала.

Чаадаев плакал, что у России нет истории. В ХХ веке Россия получила исторического вещества за прошедшую тысячу лет и на тысячу лет вперед, ее Горации и Куриации, Короли Артуры и Римские Папы ждут своих Расинов и Гомеров. Новый Плутарх придет и напишет сравнительные жизнеописания Мандельштама и Лазаря Кагановича; Введенского и Тихонова; Ахматовой и Фурцевой, дистрофического Якова Друскина, везущего архив на детских саночках по блокадному снегу (не говорите, что это было в октябре, в историческом времени это неважно), и веселого Сергея Михалкова, который тоже ведь должен был бы иметь какие-то рукописи Введенского (вдруг даже и «Убийц вас дураков»).

Ужас – эта субстанция языка Введенского-и-Хармса и Олейникова – не выветрится из их текстов никогда. Кроме того, что они спасли русскую поэзию, это обеспечит непропадание русской истории. Потому что ведь иначе она бы пропала, снова бы пропала. Что у кого в голове после всего осталось, к сожалению, можно себе представить или, еще хуже – заглянуть в учебник. И вот еще: если власть (а власть это власть это власть) захочет отполировать эту историю и заткнуть живые голоса мертвых бронзовыми памятниками, примиряющими жертв и палачей, – этот бункер будет свидетельствовать всегда. Введенский законсервировал время – он так шутил.

Страшное, (само)разрушающее русское самодурство. Самодурство – это слово, которое особенно невозможно перевести на другие языки, даже описательно. Я много раз пробовала. Логическое определение его невозможно. Вот словарь предлагает: «Образ действий, поведение самодура, поступок самодура». Прекрасно, но кто такой самодур? Словарь говорит: «Тот, кто действует по личному произволу, по своей прихоти, не считаясь с другими людьми». Всякий носитель языка почувствует, что что-то здесь не то. Самодурство, когда человек отвратительно изгаляется, издевается над другими, над собой, надо всем – это продолжение какого-то ужаса, отчаянья. Так невозможно, нельзя, так не может быть, как есть в жизни, чувствует человек и становится самодуром, думая, что он через это самодурство, которого тоже не должно, не может быть в жизни, прорвется к тому, что должно, что может быть. Самодур никогда никуда не пробивается. Исключения сияют, как божия гроза.

Например, самодурство Петра Великого.
Например, самодурство Введенского-и-Хармса.

Как и Петр и Меньшиков ошибочно кажутся самыми западноевропейскими русскими политиками, Хармс и Введенский ошибочно кажутся самыми западноевропейскими поэтами. На самом деле и те и те ужасно (это не усиление, это в прямом смысле ужасно) – русские. И они шутят.

Хармс – Петр. Введенский – Меньшиков. (Петр-и-Меньшиков тоже должны были умереть вместе, т.е. рядом во времени. Но Меньшиков оказался хитрее и циничнее Введенского.) 

Хармс-и-Введенский спасли Петербург. Т. е. спасли русскую поэзию. Они прошли вонючий коридор до конца: (властно). Они властно велели Эвридике (одна Эвридика – два Орфея, ну и что, подумаешь) следовать за ними в бункер и ни разу не оглянулись, потому что они ее вообще как бы забыли, Эвридику, это было толково. Они ее забыли, но пошли из бункера назад, она продолжала следовать за ними, вышли на свет, упали, как тот кочегар, сердце больше не билось (на смерть, на смерть держи равненье, певец и всадник бедный), это было озарение. А она – Эвридика, поэзия – прошла мимо них (не знай сих страшных снов), что же она должна была останавливаться, если они даже не оглянулись? Они вывели ее. Вот она, с нами.

И Петербург больше не музей и не коробка.

Холодное стальное совершенство «Элегии», ее стоическая легкость – это трещина в бункере, через которую Эвридика вышла на свет. Единственной шутки:

Так сочинилась мной элегия
О том, как еду на телеге я

не хватило на то, чтобы спасти бункер от разгерметизации. Но они спасли русскую поэзию и освободили Петербург. Бетонное небо над Помпеями осталось в бункере. Народились новые дети, сказали: Нет, это не Петербург, что там такое вообще происходило? Люди выходили на улицу и летали? Этого не бывает! Или бывает крайне редко! Не в Петербурге.

Ну и хорошо.

Введенский, со свойственный его поэтическому дару бесстыдством, всех обманул – это никакая не элегия, это ода. Ода на ужас.

С другой стороны – это дружеское послание (как Пушкин – Дельвигу). «Мы» в «Элегии» – это не то «мы», которое честно старается связать с собой мир, народ, время, как это было у Мандельштама («под собою не чуя страны»). Это мы на двоих, это они – два Орфея (ведь свет звезды бездушной – это бездушная звезда Хармса, но важно ли это? – не важно, если они два Орфея). Один Орфей Аполлон, другой – Дионис. А Олейников? Олейников – сатир, пан. Вообще самый страшный. Но это другая глава.

Заговорит ли кто их языком? Всерьез, завершая их, а не эпигонствуя?