Виктор Бейлис

 

5 + 1

 

( . . " ", 2, 2005)

 

У меня была когда-то мечта: взять одну строфу лучше всего из откровенно непрофессионального стихотворения и желательно максимально невежественного автора, над которым любят похихикать любители настоящей поэзии, - и сделать вид, что в этих строчках содержится код всей человеческой культуры, то есть раскрутить сообщение, содержащееся в неумело составленных словах, как если бы, скажем, инопланетный толкователь расшифровывал земную цивилизацию по немногим оставшимся от нее следам. Идея состояла в том, что сама форма стихотворных строк, независимо от того, чьими усилиями эти строки созданы, способна таким образом свернуть и закодировать культурную информацию, что верно найденный подход может развернуть пространную картину, предполагающую ее культурологическое, социальное, историческое и эстетическое истолкование. Сейчас я понимаю, что в таком замысле, который, к сожалению, а скорее, к счастью, не осуществился, был тот порок, что я подспудно полагал, будто мне известно, по крайней мере, что такое поэзия, ну, или хотя бы поэтическая форма.

Мой замысел основывался на знакомстве с творчеством моей московской соседки, получившей на старости лет отдельную квартиру и на радостях начавшей писать стихи ко дню космонавтов, к женскому дню, к Первому Мая, а потом и вовсе без повода о весне, о чувствах. Я прочитал ее толстые тетради. Сперва смеялся и смешил какими-то строчками своих друзей. Затем задумался и брался доказать, что импульс к созданию этих стихов совершенно тот же, что у Мандельштама, и, во всяком случае, если отнестись к поэзии моей незабвенной соседки, как к культурному коду, то информация, которую из нее можно извлечь, - бесценна.

Подвох ждал меня не со стороны дилетантских стихов: здесь всё, как я и предполагал. Я и сейчас думаю, что основные законы поэзии можно сформулировать, пользуясь как материалом творчеством графоманов. Сюрприз ждал меня, когда я внимательно прочитал стихи Олега Юрьева, впервые собранные в удовлетворительном объёме в изданной в 2004 году книге. Я на какое-то время был дезориентирован вовсе, как будто меня лишили способности различать верх и низ. Я перестал понимать, что такое лирика, и, хотя нет традиции, с которой стихи Юрьева порывают, как и нет, на мой взгляд, такого поэтического явления, которое было бы неведомо стихам этого автора, в них есть нечто такое, что выбивается за рамки всех привычных определений, в них есть такая ускользающая от формулировок новизна и необычность, что не только оторопь, но порой и страх пробирает: кто мог так отчётливо надиктовать этому человеку строки, наполненные почти запредельными смыслами? Это поэт, но какой-то другой поэт.

Елена Шварц, обдумывая особенности своих стихов, с удивлением замечает, что в них наличествует так или иначе весь словарь: даже ребячий тест на бегемота ее лексикон выдерживает. Можно поражаться тому, какие лексические зияния находишь в стихах Олега Юрьева, вернее, каких привычных слов там можно не встретить никогда! Достаточно для сравнения взять любой том любого стихотворца и открыть алфавитный указатель: с десяток стихотворений уж точно начинаются с местоимения первого лица единственного числа. Существует даже попытка соотнесения видов литературы с грамматическими категориями, согласно которой лирика идентифицируется с первым лицом, драма со вторым, а эпос - с третьим лицом единственного числа. У Юрьева редкое стихотворение открывается словом я, и к концу сборника частота его употребления еще снижается. Второе лицо часто служит в качестве субститута первого, один раз автор обращается на ты к новорожденному сыну, а далее самое близкое ты - разве что жизнь (Вот как, жизнь?.. ты напиток любовный?.. или: Я вспоминаю жизнь на мы или: О, жизнь пережидать, как Бога звать на Вы) И, кажется, ни разу на ты с женщиной. Даже стихи, явно обращенные к жене, не содержат никакого местоимения, а написаны, скорее всего, для того, чтобы оба поэта могли полюбоваться нравящимся им и редко употребляемым словом завой.

В стихах Юрьева читатель не найдет ни одного всхлипа, ни одной интимности, ни одной злопамятной строчки, даже ни одной, хотя бы и окрашенной в иронические тона, лирической увлажненности. (Разве что: ...и хоть бы прошло это лето)

 

Чтобы сразу было понятно, о чем я собираюсь говорить, вслушаемся и всмотримся в Хор на слух и зренье:

 

строфа

 

Лязг дождя и шуршанье снега,

Скрежет шероховатых градин

Вот и всё, что пока что с неба

Услышано было за день,

А не услышано было за день:

а) Пэанический блёкот дядин;

b) Стук-пристук трамвайных гадин,

Рассевающих гроздья сверку;

с) Урчанье воздушных впадин,

С трубным дымом прошедших сверку;

d) Церковный скрипучий складень...

- Это все неслышимо сверху.

 

антистрофа

 

Резкий луч облаками скраден,

Свёрнут в розу, на радость Гафизу,-

Это всё, что пока что за день

Услежено было снизу,

Но не услежено было снизу:

а) День разнимает земную линзу;

б) Верхняя створка с солнечной слизью

Меркнет во гнутый мрак уводима;

в) Сдаётся таянью, сгрызу

Верхняя смутно-кривая льдина;

г) Ангел с кожей срывает ризу...

- Это за день неуследимо.

 

Предположим, что мы услышали и увидели всё, что нам продемонстрировали, предположим также самонадеянно, что мы осознали всё, что нам показали и дали услышать. Задумаемся же теперь, кто это нам рассказывает, откуда он смотрит, куда он поёт, если цитировать Юрьева, где он слышит, и почему ему это дано: ведать то, что неслышимо (кем?) сверху, различать то, что для людей неуследимо? Небесный реестр, представленный латинскими обозначениями (a,b,c,d), говорит нам о том, что сверху нечувствительны к человеческой деятельности: там не знают ни стихов, с которых начинается список культурных функций (пэанический блёкот дядин), ни техники, ни загрязнения среды, ни даже обращений к Богу. Снизу же, согласно списку, пункты которого обозначены кириллицей (а,б,в,г), не осведомлены о нестерпимой разъедающей силе небес, о беспристрастной беспощадности этой силы, - это неуследимо, потому что скраденная облаками резкость луча позволяет лелеять и колыхать розу Гафиза.

И я тут же беру все свои слова назад, потому что ничего объяснить нельзя, потому что сказать то, о чем говорят стихи Юрьева, можно только стихами Юрьева, потому что в этих стихах невозможно переменить или переставить хотя бы одно слово: разъяснение смысла меняет смысл, и смысл есть только в том, как это сказано, как расставлены слова, каковы фонетика и синтаксис. Если Мандельштам мог сказать, например: В нем лились и переливались волны внутренней пустоты, и проставить рядом равноправный вариант к слову пустота полнота, то для Юрьева это совершенно исключено. Как бы загадочно, таинственно или двусмысленно ни было высказывание, оно имеет только то значение, которое обретает в своем единственном воплощении. Здесь нет ни одного лишнего слова, нет ничего притянутого к рифме, ничего вбитого в размер, даже точки над ё, факультативные для русского письма, нигде не кажутся избыточными. Сказано единственно возможным способом, уникальным ритмом, точным, хотя подчас и непонятным (при всей его твердой ясности) языком. Что значит в этом случае непонятный язык? Не знаю, живет ли писатель Олег Юрьев внутри русского языка или же сам русский язык выражает себя посредством Юрьева (вероятно, и то и другое), но это еще к тому же идиолект, и, если я порой не умею разобраться в выборе слов, то я все же уверен, что выбор точен, но я, по всей видимости, слаб во владении этим идиолектом. Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу, как сказано в пушкинском оригинале, хотя здесь подойдет и версия Жуковского: темный твой язык учу. Все-таки пушкинский вариант предпочтительнее, потому что язык Юрьева не темен, а только лишь не полностью читателем (мною) освоен.

Здесь вовсе не лингвистическая проблема и не вопрос только эстетики и поэтики: Юрьев никого и ничто не пожалеет менее всего самого себя, но не ради красного словца, не ради бубенцов, отзвуков и полутеней, - какой бы технически виртуозной ни представлялась его поэзия (в этом смысле она столь же безупречна, сколь и ненавязчива). Его миссия осознана им в полной мере: он передает вполне определенное послание, передает его наизусть и подчас, должно быть, полагая, что передает всуе, - но он никогда не собьется: текст доносится им безошибочно. Пророк? Я думаю, он улыбнется, если при нем произнести это пафосное слово. Он не жжет сердца людей, точно так же, как не услаждает человеческий слух пением. Он не Исайя и не Орфей, хотя, судя по всему, мог бы быть и тем и другим. Послушайте, не продерет ли мороз по коже

Сколько будет ещё длиться этот вечер-до-войны,

Сколько ещё будут литься щебетанья и щелчки,

Сколько виться ещё будут ангелочки сатаны

Наконечники без копий и воздушные волчки?

 

Я верёвка в вашем доме, я шкилет у вас в шкафу,

Я неношенная шуба в шкапе запертом у вас,

Тишину и негу мира вам не кинуть на фуфу,

Тишина и нега мира дотлевает, как фугас.

 

Сказавшего это не побьют каменьями, как побивают пророков, потому что не с толпой говорит этот оратор, хотя, вроде бы и дразнится: я шкилет у вас в шкафу; но те, для кого эта речь внятна, конечно, не забудут ее, и, разумеется, вспомнят, коли доведется, о времени, когда эти слова прозвучали, и из чьих уст.

 

Любители стихотворной речи, ценя ее повышенную эмоциональность, ожидают найти в стихах житейские ситуации, применимые к собственной биографии, и, благодарно узнавая себя, польщенные и вознесенные, затверживают полюбившиеся строки и щеголяют ими перед дамами, мужественно обнажая перед ними былые сердечные раны с помощью как бы чужих, но в то же время как бы и присвоенных откровений и всхлипов. Кажется, единственный вздох, который я обнаружил в сборнике стихов Олега Юрьева, - и хоть бы прошло это лето! (Письмо с моря, июль 1999 г.). Но ни к чьей биографии, кроме авторской, эти стихи неприменимы, и даму ими не обольстить:

 

Я вышел из дому, лет десять тому,

И шел по отливу на белую тьму,

И я уже около где-то.

И ночь пустотою одета.

 

Как резко своеобразен язык Юрьева, так и взгляд его особенный, какой-то космический. Он, кажется, способен увидеть сразу всю землю, целиком: В польше и дальше ... В льеже и ниже ... В небе и выше ... От карлсбадской грязи до курильской гряды... А от саклей саксонских до скал столбовых... Как у Гоголя в Страшной мести - стало видимо во все стороны света. Жутковато. Автор отчетливо понимает это и предупреждает: Не гляди, коль решиться не хочешь ума ... И сюда не гляди, коль ещё не обвык...

Я подумал, что, может быть, напрасно я говорил о своеобразии языка и взгляда Юрьева, потому что то же следовало бы сказать о его слухе, да что там обо всех пяти чувствах, которые у него, конечно, такие же, как у прочих человеческих существ, да вот не такие же! Персональные перцептивные особенности автора блистательно описаны им в стихотворении Шестое, где пяти известным органам восприятия посвящены свои пронумерованные строфы и где после цифры шесть пробел. Почитаем вместе.

 

1.

 

Стихи: - сизомяс-оковалок

в распаханной тверди ртяной...

бывало ж и я отмывал их

щекочуще-горькой слюной,

 

2.

 

и влизывал липкие дрожжи

в каких-то еврейских ежих,

и перья рассленной кожи

пупырками тёрли язык: -

любовь? ею пахнет в рыбмаге

в синеющих полосах жесть;

прожёлченной этой бумаги

полжизни не пережечь...;

 

3.

 

полжизни я знаю наощупь,

руками, загрёбшими тьмы:

осеннюю влажную ощепь,

змеиную осыпь зимы: -

что дом? просто камень змеиный

у однобережной реки:

подъёмы и въёмы, краины,

царапины и узелки

шершавый под тонким зализом,

весь медленно-плоский, что шар, -

он ухал подмоченным низом,

подмошенным верхом шуршал,

 

 

4.

 

но всё, что услышал я, неслух, -

как некто заперхал и сник:

скрипяший передник на чреслах

что, рыбник? змеёвник? мясник?

молчание звука не краше ль,

раз в нём окончанья слышны?

коль смерть ледериновый кашель

и похруст на дне тишины;

 

5.

 

но Бог голубые приливы

ко зрительным нитям в мозгу

за ртутными ртами оливы

совсем на другом берегу

 

6.

 

Все начинается со стихов не тысячи тонн словесной руды изводятся единого слова ради, а кусок сырого мяса отмывается во рту щекочуще-горькой слюной (Сколько сглотнул я оскользкого мяса, - говорится в другом стихотворении, - Сколько струящейся соли вдохнул Прежде, чем олово смертного часа В якорь бессмертного часа вогнул).

Вкус и слюна подталкивают следующую перцепцию: от вкуса мы переходим к обонянию, от стихов к любви, потому что еврейские ежихи (прошу оценить дерзновенную отвагу образа) научили различать этот запах в рыбной лавке, и полжизни мало, чтобы прожёлченную рыбмаговскую бумагу пережечь.

Часто Юрьев использует одно и то же слово в разных контекстах, превращая его в два разных омонимически звучащих и поэтому рифмующих. Полжизни из строфы об обонянии переходит в другую полжизни, которую автор знает наощупь, и мы передвигаемся к исследованию осязания, описанного через восприятие дома. Отметим многочисленные как бы ощупывающие приставки к словам, превращающие подчас эти слова в незаметные неологизмы (ощепь, осыпь, подъёмы и въёмы, зализ, подмоченный, подмошенный). О доме говорится, что он змеиный камень у однобережной реки, и он шуршит подмошенным верхом.

Возникающий шелест переводит нас в область слуха. Здесь скрипит передник на чреслах у некоего действователя, который связан с предыдущими перцепциями, - по слуху точно неопределимыми, но рыбник ассоциируется, конечно, с запахом и любовью, мясник со вкусом и стихами, змеёвник с осязанием и медленно-плоским, как шар, домом. Но звук, поскольку его длительность наиболее очевидно ограниченна во времени, вызывает тему умирания и смерти, а с нею и мысль о превосходстве не тишины, нет! но молчания звука!

Тема смерти приводит к мысли о Боге, и осмысление способности человека зреть благоприятствует появлению этой мысли. И смотрите, как меняется субъект действия в описании этой возможности восприятия мира. До сих пор активно функционировал человек: я отмывал, я влизывал, я знаю наощупь, всё, что услышал я, неслух. Теперь я - лишь пассивный участник действа, лишь приёмник, улавливающий сигналы, не зависящие от его воли: это Бог голубые приливы ко зрительным нитям в мозгу. Но тут у однобережной до того времени реки чудесным образом возникает другой и даже совсем другой берег. И вот оно уже вовсе не плоское пространство, и чувства упорядочены и иерархически размещены, - и шестое...!

Нет, цифра 6. с пробелом после себя это не зияние, не умолчание и не молчание Будды. Это несказнное! А несказнное самым радикальным образом отличается от не-скзанного, потому что в данном случае сказано всё, что требуется, и это шестое описано в каждой предшествующей строфе, так как без этого шестого ни одна строфа ни этого, ни всех других стихотворений Юрьева не была бы написана, без этого шестого и другие пять не были бы опознаны и выявлены так, как это с ними случилось у нашего автора.

Я не стану утверждать победительно, что нашёл ключ к словесному творчеству Олега Юрьева; это уже неоднократно пытались сделать те, кто с поэзией в более коротких, чем ваш покорный слуга, отношениях (см. напр. Елена Шварц, Слепая пчела, Михаил Айзенберг, Твёрдые правила). Мне достаточно понять, что стихи, которые мне почти безотчетно нравятся и которые так существенно отличаются от известных мне поэтических матриц, возникли при участии того несказнного, что у большинства людей (и у меня), как и у большинства поэтов, отсутствует; не потому отсутствует, что атрофировано, а попросту потому, что не дано. А было бы дано, так давно бы уж сформулировали, это же так просто: Бог голубые приливы ко зрительным нитям в мозгу. Это почти что определение из учебника физиологии, но автор отнюдь не Павлов.

 

При том, что, как говорено было выше, редкое стихотворение у Юрьева начинается с я, это местоимение занимает не последнее место в его поэзии. Дело в том, что я - чаще всего подлежащее в большой сложносочинённой конструкции, то есть одно из субъектов, и не всегда главное: есть экспозиция с другими действователями, не вытесняемыми появлением я, но остающимися подчас в самом средоточии лирического(?) повествования. Правда, эти субъекты чаще всего персонажи космического масштаба: небеса, зима, гроза, море, возвращенный рай, потерянный ад, народы, страны, города и почти никогда: собеседники, партнеры, соучастники лирического чувства, излучатели флюидов и ферамонов.

У Юрьева не используется заклинательная сила поэзии, и не потому, что он этой силой не обладает, напротив, ему она слишком подвластна, чтобы он захотел ее на что-нибудь употребить. Но зато так существенна его воля, что он, может быть, сам того не замечая, не позволяет применения к я, да и не только к я, пассивного залога все действуют по большей части собственным разумением ( или неразумием).

Сравним наугад:

 

Как кони медленно ступают,

Как мало в фонарях огня!

Чужие люди, верно, знают,

Куда везут они меня. (выделено мною - В.Б.)

 

Я вылез не знаю где,

Автобус уже ушел,

Положено-не-положено, куда уж меня деть? ...

 

От оспы речных равнин

В зеленый паморок гор

Не знаю как я попал, но я сюда не хотел... (выделено мною - В.Б.)

 

А я вверяюсь их заботе,

Мне холодно, я спать хочу;

Подбросило на повороте

Навстречу звездному лучу.

 

Позвякивает шоссе,

Поскрипывают лучи,

Покачиваются, покачиваются зелёные облака.

 

На радужной полосе

Воздушные палачи

Постукивают, постукивают по темечку дурака.

 

Горячей головы качанье,

И нежный лёд руки чужой,

И темных елей очертанья,

Еще невиданные мной (выделено мною - В.Б.)

 

Снижаются голоса

Сближаются языки,

Раскруживается, расцеживается сукровица по воде.

 

Хватаясь за волоса,

Сбегаются дураки

Подставить полые руки отпрядывающей звезде.

 

 

У Юрьева пассив только в одном случае там, где инструкция: положено-не-положено, да и то скорее вопреки ей: куда уж меня деть? Там, где у Мандельштама лирического героя подбросило навстречу звездному лучу, там у Юрьева на радужной полосе воздушные палачи в полное свое удовольствие постукивают по темечку дурака, а дураки по своей воле сбегаются подставить полые руки отпрядывающей звезде. Все действия прямонаправленные, да еще и удвоенные: постукивают-постукивают, позвякивают-поскрипывают. При некоем антонимическом параллелизме приведенных стихов Юрьева и Мандельштама, я не склонен думать, что здесь было сознательное отталкивание, скорее вспоминается гротескный, трагически-шутовской Шостакович, хотя вряд ли и о нём задумывался Юрьев, записывая эти стихи. Странным образом цитированное стихотворение третья часть триптиха, названного по-английски: On the drift; in the draft, где слово drift одним из своих значений имеет как раз пассивность.

И раз уж мы упомянули этот триптих, процитируем и из второй его части с обращением к Европе (и, кстати, с ассоциацией опять из Мандельштама: На страшной высоте блуждающий огонь!):

Европа, опускается на твой

Стеклянный дом, аквариум дыханья,

Сей вавилонский сумрак паровой,

Железного исполнен колыханья.

 

Европа, опускается на наш

Стеклянный домик, движущийся слепо,

Вошедшее уже в последний раж

Куреньями раскормленное небо.

 

Я упоминал уже о своём беспомощном чувстве утраты ориентиров, о неразличении верха и низа, начала и конца и т.п. Юрьев впрямую причастен к такой утрате ориентиров, потому что в его стихах верх и низ зачастую меняются местами, время, как и пространство могут развернуться в другую сторону, как это делает вода: когда ни вернётся пустая волна, на волны попятный выпят, по плоскому дну обратной реки. С волной это, может быть, и постижимо, но вот представьте себе обратный Арарат! Как известно, к вершине этой горы пристал во время потопа Ноев ковчег, и Ной выпустил голубку с ожиданием вестей об обнажившейся суше. В стихах у Юрьева противоположное:

 

Земля, привставшая (вся в этих лунных пятнах)

На обмякающие цыпочки соцветий,

Вестей обратных ждёт. Но нет вестей обратных

Ковчегу, пущенному п суху столетий.

 

Есть у Юрьева и другие обратные и возвратные вещи, события и даже чувства: Только и видит обратное зрение ясное дотемна... Даже рай и ад могут быть не только потеряны (а потеря ада ещё и оплакана), но и возвращены и возздравствованы, более того их можно по собственному желанию посещать и покидать, над раем же, в котором снег, можно пролететь (полагаю, впрочем, что только Юрьев и может) на самолёте:

 

В раю, должно быть снег. Единственный в нём житель

в пальто расстёгнутом и мёртвый Аронзон.

 

В раю, должно быть снег. Я был над ним пролётом.

В пыли иллюминатора косой стеной он рос.

Но из подмышки перистой пунктирным пулемётом

его отрезала цепочка чёрных роз.

А вот небеса становятся местом, куда возможно падение:

 

Деревья скраденно сползали

Наверх и влево как всегда,

Когда сквозь пальцы, сквозь скрижали

Неслась, разгромлена, вода...

 

...Несутся звёздные вертушки

И ангелы вниз головой.

 

Река же может быть так поката, а её теченье так наклонно к небу, что с её лона соскальзывают лучи. Вообще возвратно-попятное, наоборотное движение настолько важно для поэзии (и, вероятно, миросозерцания) Юрьева, что он не шутя примеривает его и к своей собственной жизни:

 

Я родился старик, я прочь уйду младенец

Без знанья и казны, и страха, и стыда...

Не-е... не в земли испод весь в узелках оденешь

меня Но в тьму сию, где слово, где вода...

 

.......

 

Так страшно - мало жить и не поспеть свернуться,

И листья гладкие раздать на гной земле,

Под вскриком времени на полпути споткнуться,

Раскрытой книжицей остаться на столе.

 

Эти несколько сгущённых строк развёрнуты в шестиугольной книге Юрьева Франкфуртский бык в одной из шести частей под названием Хорошая жизнь Гольдштейна. И, хотя прозаическое повествование не имеет тесноты поэтического ряда (в терминологии Тынянова), здесь, как и в поэзии Юрьева, нет ни одной избыточной буквы (См., например, одну из лаконичнейших и одновременно энергичнейших фраз этого нарратива: В окна сильной нагретой полосой входил наклонный запах деревьев и камня). Вот начало рассказа: Гольдштейна привезли с горы уже стариком и сложили на руки смеющимся рыжим нянькам. В конце же нянька высоко поднимает перед собой младенца Гольдштейна, и он единственное, что и мог сделать, - опсал бесцветно и безуханно её растопыренный фартук. Между этими двумя эпизодами сгущённая передача основных впечатлений человеческой жизни, взятых в обратной перспективе.

При таком раскладе жизнь может быть пугающей, потому что загадочна и алчуща, а смерть неопасной, потому что понятна и успокоительна.

Жизни я не знаю, знаешь...

Страшно, знаешь, мне её...

Но:

 

Во всяком воздухе, во всяком волокне,

В биении волны, в переполненьи тверди

Зимы, глаза зимы (Но их не страшно мне:

Бессмертны мёртвые они не знают смерти)...

Цветка биение бессветною главой

О воздуха волну весь воздух развалило

(А я... со дня, как был последний раз живой,

Ничто, что кончено, меня не удивило)...

 

Но есть, как мы помним, обратная река, по высохшему руслу которой можно выбраться равно из ада или рая. Я прошу возможного читателя этих строк раскрыть книгу Юрьева и полностью перечитать Хор предпоследнего похода, который мне представляется одним из лучших стихотворений ХХ века, сопоставимым с мандельштамовским Неизвестным солдатом. Приведу только две последних строфы:

Опять мы уходим из рая

Не выдавив гной из пупа.

Хохочет пернатая стража:

Шалишь, говорит, гольтепа.

Стучали по днищу приклады,

И скатки сползали с хребта,

В скрипучих бадьях мы наверх поднимались.

Была впереди темнота.

 

Когда по раскрестию глиняных рек

Из рая они уходили,

Проржавое мясо с надорванных лиц

Стекало за ворот шинели.

Солдаты шагали по руслу реки

И что-то неладное пели

И были улыбчивы их голоса

И волосы гладки от пыли.

 

Этот мир и тот, потусторонний, разделены рекой это понятно. Древние называли эту реку (реку забвенья) Стиксом. Но испытатель русских рек, открывший к тому же, что забвенья нет и никогда не будет, знает другое название этой реки:

 

Ведь взошёл я по всем теченьям,

Русских рек я коснулся всех

За единственным исключеньем.

Да, лишь только одной из них

Мне покуда нельзя касаться,

Потому что чужой двойник

Может в зеркале оказаться,

Потому что когда-нибудь,

На истёке последней дневки,

Мне придётся ещё хлебнуть

Чёрной водки из чёрной Невки.

 

В мифологии Юрьева река, разделяющая миры, - это, конечно, Нева, как и обратная река, по плоскому дну которой в пустых плоскодонках скользят старики возздравствовать рай возвращённый. В толпе прибывших мы видим и поэта, который сообщает нам:

 

 

И в зимнем дворце, и в летнем саду

в две тысячи сорок лохматом году

в служебном подъезде у арки

лежат на меня контрамарки.

 

Я старый билет не снёс на возврат,

поэтому мне и привратник не брат

и поэтому в литерном ряде

мне скучать о потерянном аде.

 

Не станем разбираться в том, чт здесь рай и где здесь ад, отметим лишь ещё раз, что обратное движение возможно, подобно тому, как возможно обратное зрение, а также и жизнь вспять. Как сказано у гениального Введенского: Чтобы было всё понятно, надо жить начать обратно. Однако же прямая перспектива, встречаясь с обратной вызывает сшибки, которые могут быть и болезненными. Мы уже заметили, что в зеркале может оказаться чужой двойник. Ещё в ранних стихах Юрьева впрямую говорится об опасности обратного изображения = отражения в зеркале (Зерцало):

 

...страшней не что плодишь,

В углах и плоскостях ища кормилиц, -

Страшнее нет, чем: в зеркало глядишь,

А там, на дне, одно однофамилец.

 

Или ещё страшнее при вертикальной сшибке:

 

А когда настанут сроки падать небесам,

Не сойдутся эти строки: что ты есть и что ты сам...

 

Единственный аналог такому разнообразию углов зрения и применения обратной перспективы можно наблюдать в старинной живописи, в особенности в русской иконописи, где столкновение различных точек зрения породило такое явление, как иконные горки (см. об этом у П. Флоренского и Л. Жегина). Мне кажется, что эта аналогия не случайна, и, упомянув о ней, я осмелюсь сформулировать вопрос: а не является ли поэзия Юрьева по сути поэзией религиозной? И сразу же вслед за этим вопросом сделаю признание, что его формулировка самого меня привела в некоторое смущение, и ответить на этот вопрос мне смелости уже недостанет. Струсив, спрячусь опять за Юрьева ему отваги не занимать. Последние процитированные здесь строки взяты из Стихов о небесном наборе, где многие из затронутых нами тем сплетены вместе. Послушайте:

 

Думал я всецело соткан Божьим пауком

С этим страшным и коротким, с этим русским языком

Оказалось только сверху паутинка, связь,

А внутри проходит сверку оттиск-свет и оттиск-грязь.

 

Не проденешь к синим звёздам мреющую нить:

Разворот навеки свёрстан, ни строки не изменить:

Там в обратных (курсив мой В.Б.) начертаньях, в паровом свинце

Всё. И лучше перестань их проверять они в конце.

 

Как хорошо понятно мне это чувство слитности поэта с родным языком, как понятно представление об участии Бога в создании такой неразъёмности! Помню, как поразило меня признание Цветаевой о том, что ей все равно, на каком языке писать стихи, потому что язык поэзии не-национален. Юрьев не пишет стихи на иностранных языках, хотя доказал уже, что проза на немецком ему под силу. Но вот и он как будто утверждает, что есть некий небесный набор, для которого национальный язык лишь второстепенное средство.

 

Ну а ты листок всего лишь, пробная печать.

Что ж ты сам себя неволишь знак за знаком различать?

Что ж ты сам себя морочишь, корчишь немо рот?

Ничего ты не рассрочишь, лишь испортишь разворот.

 

Всё же послание, которое поручено передать нашему поэту, передается им на русском языке, и я счастлив, что могу это прочитать и даже взяться за интерпретацию записанного. Мне приятно также, что речь в стихах не всегда о Создателе и Вседержителе и что самое слово не всегда пишется с заглавной буквы, то есть поминается не только Бог, но и бог:

От кого и к кому я не знаю дорога

В тишине, вышине, глубине...

Лишь негромкое пение русского бога,

Отдаляясь, сопутствует мне.

 

 

Говорить что-либо ещё после сказанного не считаю возможным, хотя в сборнике нет ни одного проходного, случайного или не важного стихотворения, и следовало бы подробно обсудить каждое. Я как бы разобрал на части собранное в хронологическом порядке и свинтил всё по собственному разумению и, конечно, с потерями. Тешу себя тем, что моё рукоделие не имеет обязательного характера даже для меня самого, и в следующий раз я всё это свинчу иначе.