Àâòîðû Ïðîåêòû Ñòðàíèöà äåæóðíîãî ðåäàêòîðà Ñåòåâûå èçäàíèÿ Ëèòåðàòóðíûå áëîãè Àðõèâ
 

Екатерина Васильева

НЕРАЗГАДАННЫЙ РАЙ АЛЕКСЕЯ ПУРИНА

(Алексей Пурин. Неразгаданный рай. СПб.: ЗАО «Журнал “Звезда”», 2004.)

 

   Наступивший 2004 год уже принес с собой новые значительные поэтические публикации. Так в серии «Новый Орфей», в сорок четвертом выпуске альманаха «Urbi» вышла книга известного петербургского поэта Алексея Пурина – «Неразгаданный рай».

  «Неразгаданный рай» - книга скорбная и прекрасная. В ней виртуозное поэтическое мастерство соединилось с замечательной подлинностью чувства.  О чем эти стихи? Ну, конечно, о вечном: о любви, смерти, искусстве. И одновременно о чрезвычайно актуальном, почти злободневном.

  Небольшая по объему (всего 28 стихотворений), книга Алексея Пурина отличается особой целостностью. Ее пронизывает   единый мотив горестной утраты. Личной и - некой всеобщей, зреющей в недрах  западноевропейской цивилизации невосполнимой потери. Кстати, это подспудное «тектоническое» движение, может быть, помимо воли самого автора, начинает проявляться  уже на обложке книги: зарисовка реальной Венеции, не выдерживая натиска  полиграфии, теряет свои четкие контуры и деформируется  в нечто призрачное. Город с остовами дворцов и домов, словно всплывает из морской пучины, которая вдруг отступила, оставив на берегу Утопленницу, облепленную  прядями водорослей и наростами ракушечника.

  Венеция обложки сливается с Венецией первого раздела сборника – «Ведуты» (виды, картинки, покупаемые на память туристами), включающего девять оригинальных стихотворений о Повелительнице морей и три вольных перевода из Рильки. Цитата из стихотворения последнего одновременно становится и эпиграфом к книге,  и подсказывает автору ее название:

             Роза, о рай неразгаданный, радость,

             Сон безымянный под сотнею век.

 Что же это за рай, дарованный нам уже здесь, но   так и не приносящий душе утешения? Рай такой с «брачком» попался, или мы так и не решились стать его постояльцами? А если кто-то и рискнул, то чем обернулась для него  область блистательных возможностей - полноты жизни, нежной привязанности, чистой страсти и истового  служения Красоте?

  Увы,  в «Ведутах» розу-Венецию, розу-искусство застают не в сладостный момент раннего утра, когда в росе и неге пара лепестков слегка отделяется от тугого бутона, но… Впрочем, лучше и не смотреть на рассыпающиеся останки, обнажающие полую сердцевину, в которой как раз и предполагалась райская радость. И не только чудилась, но, действительно, была и бескорыстно дарила себя предыдущим поколениям европейцев.

 А теперь – что-то неладное со всеми этими дворцами, храмами, мостами, каналами. И боже, как неуютно, почти страшно, скажем, на знаменитой площади перед собором Сан Марко! На той самой, где, помнится, мечтал покормить голубей  нежный Михаил Кузмин. И море – какое-то не греющее; и Сан Марко – чужой, пугающий, не откликающийся на тоску твоего сердца:

                   Весь в сталактитах он и сталагмитах –

                   резной дворец, не чаящий вины,

                   не помнящий о дожах именитых,

                   что были с морем им обручены.

                   Так что же нам в сокровище подводном,

                   в окаменевшем чудище морском,

                   когда оно объято сном бесплотным

                  и небеса не молит ни о ком?

  На память невольно приходит  известная поэтическая формула: «Природа – Сфинкс», получающая в «Неразгаданном рае» совершенно неожиданное развитие. Природа в  стихах Федора Тютчева, как мы помним, безразлична к ночным жалобам мыслящего тростника – человека. Существа, надо сказать, странного, не способного раствориться в автоматизме естественной жизни, а потому творящего внутри природной среды – искусственное пространство – культуру. Некое поле смыслов, вечных духовных ценностей, обладающее четкой иерархией того, что важно, а что нет (прекрасно или безобразно, достойно или подло). Кстати, такая иерархичность решает еще одну важную проблему человеческого существования: она спасает от избыточности природного мира, а, следовательно, от ощущения внешнего и внутреннего хаоса. Главное, - во время подключиться.

 И вот оказывается, что современный человек в массе своей уже почти не способен к подобному контакту. Все это диво памятников культуры, их великолепная «начинка» становится для живущих в начале третьего тысячелетия – просто грудой объектов, деловито перечисленных в туристических проспектах. Красивых, даже изящных, но абсолютно бессмысленных, ни о чем не говорящих – такой экзотической архаикой – не более. Культурное смысловое пространство, которое не оживляется заинтересованными и взволнованными голосами, начинает утрачивать свою специфику, превращаясь в часть естественного ландшафта, и постепенно поглощается природным хаосом. Так ажурный ларец Сан Марко, хранящий духовные сокровища ушедших эпох, трансформируется в чудовищный остов затонувшего «Титаника».  И ежедневные волны праздной туристической толпы намывают на него ил забвения, слой за слоем.

  Приметы  глубокого летаргического сна, быть может, вечного, в который погружается современная гуманистическая культура, в результате добровольного отлучения от нее человечества, увлеченного сомнительными достижениями техногенной потребительской цивилизации,  - эти скорбные приметы почти на каждой странице «Неразгаданного рая». Вот Punta della Dogana, здание знаменитой венецианской таможни, с ее  слепящим позолоченным шаром,  монотонно  набирающим, как небесное светило, виток за витком,  - «без руля, без цели, просто»… Это уже скорее некий природный объект, нежели создание рук человеческих.

 «Сон бездонный» вкушают и оседающий в соленую топь Сан Марко, и  кажущийся невесомым, почти иллюзорным Ponto di Rialto, зависший над мертвыми водами вечности:             

                      Стикс утекает вправо,

                      Влево Коцит трусит,

                      Мраморная забава

                      Над пустотой висит.

  Впрочем, и в самом искусстве,  вероятно, скрывается некий  изъян. Дело в том, что для автора «Неразгаданного рая» наличие культурного контекста  является абсолютно необходимым, но недостаточным условием полновесного  человеческого существования.  Поэзия Алексея Пурина живет и полнится самыми разными реминисценциями: именами, названиями, скрытыми цитатами, намеками на те или иные историко-культурные факты и события. Он ничуть не менее искусно, чем его великий предшественник Осип Мандельштам творит в своих стихах особую пятую стихию («Но создал пятую свободный человек!»). Однако, его лирический герой, его Одиссей, возвращаясь «пространством и временем полный»,  не ощущает себя до конца свободным, тем более счастливым. Ибо, повторю, для Алексея Пурина искусство никогда не может до конца заменить  живого чувства. Думается, что поэт, как и один из его современников, «хотел бы любить – не слагать» прекрасные стихи об утраченной страсти.

 Ей, этой странной привычке нашего сердца вечно желать и ждать нежной и мучительной привязанности, именуемой любовью, посвящены так или иначе все стихотворения  второго раздела  сборника - Ламентации. Более того – подспудно ее легкие очертания проступают всюду, уже в «Ведутах, - как, например, в  стихотворении San Giorgio Maggiore:                   

                           И следи, как лодки на волне –

                           пару с парой, словно на опаре –

                           поднимает…

Гондолы, попарно взлетающие на покатой прибрежной волне, - не  только часть венецианского пейзажа. Тоскующий взгляд того, кто любил, устроен особым образом. Он замечает все  случайно возникающие парные связи окружающего мира, словно намекающие на неестественность, ненормальность разлуки, измены, одиночества. Но между тем, в «Неразгаданном рае» Алексея Пурина, также как в «Кипарисовом ларце» Иннокентия Анненского, все самое замечательное, важное, дорогое нашему сердцу постоянно ускользает: только что был любим, ощущал себя молодым, голова слегка кружилась перед открывающейся бесконечностью  жизненной перспективы – и…  Это как восход и закат, как цветение розы – лишь минутные блеск, очарование и полнота бытия, и  почти одновременно  - невыносимая тоска утраты.  Но душа все равно стремится (не может не стремиться) стать пленницей непостижимого «невозможно» («Но люблю я одно невозможно»). Автор «Неразгаданного рая» тоже продолжает любить все «эти вэ, эти зэ, эти эн!», хотя очень хорошо знает, что скрывается за их пленительным звучанием:

            Здесь, во Флоренции, умер Монго…

            Жизнь коротка и ничтожна.

            И никого, никого, никого

            Вечно любить невозможно.

 

            Страсти обвалы, аулы обид,

            Злости ликующий пламень…

            Только Давид и устоит –

            Ибо бесчувственный камень.

 Строчки эти мгновенно запоминаются, их хочется повторять еще и еще, смакуя «виноградное мясо» стиха и обнаруживая в душе странное противочувствие, знакомое, скажем, по древнегреческим трагедиям. Действительно, с одной стороны, ощущение полной безнадежности, закрепленное тройным  отрицающим повтором: «И никого, никого, никого Вечно любить невозможно». С другой, -  радость и восхищение, невольно возникающие  при прочтении. Все просто: безнадежный итог подводится тем, кто рискнул произнести «ужасные I love you»  и пойти за своим чувством до конца.  И сохранил верность, не смотря на то, что почти сразу догадался о страшной любовной арифметике, знающей только одно бесхитростное действие – вычитание:

           Вспомни: внимать, понимать, обнимать…

                     Всякое слово

          значит: «нельзя». Не слагать – отнимать,

                     Снова и снова.

 Кстати, стихотворение Пурина отсылает нас не столько к Анненскому, сколько к Лермонтову, в том числе к  знаменитому «И скучно, и грустно». Уже первая строка задает основные ориентиры. Не все, наверное, помнят, что Монго – детское прозвище задушевного приятеля Михаила Юрьевича – Алексея Столыпина. Этот человек, действительно, умер во Флоренции. Примечательно, как одно странно звучащее слово – Монго – фактически определяет всю дальнейшую структуру, по крайней мере, двух начальных четверостиший. Во-первых, тянет за собой ключевую рифму: Монго - никого. Во-вторых, из него, как из маленького семечка,  вырастает некий вневременной контекст: Монго-Столыпин – Лермонтов-Маёшка – Манго - Флоренция – Данте – любовь – смерть.

 Отмечу также, что вторая парная рифма ничтожна – невозможно «навязана» поэту известными лермонтовскими строчками: «Любить? Но на время не стоит труда, А вечно любить невозможно». Стихотворения, между тем, получились совершенно разные. Лермонтов, согласно романтической традиции, писал о бесперспективности любви как таковой. Пурин, согласившись со столь неутешительными выводами, признался в том, что для него именно не любить – невозможно. Так же, собственно, как для Иннокентия Анненского. Неслучайно его гипнотизирующее «Невозможно» «зазвучит» в контексте стихотворения нашего современника, но лишь в самом конце, в заключительной строфе. В предыдущих трех четвертях неприметно присутствует только  Лермонтов, «мучитель наш».

 

  «Здесь, во Флоренции, умер Монго» помещено уже во втором разделе книги. Как явствует  из  названия – «Ламентации» – эта часть сборника представляет   собой горестный перечень личных утрат и подведение жизненных итогов. Открывается  скорбный мартиролог стихотворением «На смерть Б.Р.» (Бориса Рыжего) - молодого собрата по перу, трагически ушедшего из жизни в 2001. Этот небольшой цикл изначально задает последующим поэтическим текстам особое измерение. Небеса открылись, и отныне все происходящее здесь может соотноситься только с вечностью:

               Зонтик выброшу ржавый:

               пусть не будет преград

               между мной и державой

               ваших облачных стад.

               Будет оторопь крупных,

               охлажденных падением слез –

               из краев недоступных.

               Этот дождь - навсегда и всерьез. 

  Следующие три стихотворения - «В Париже было жарче, чем в Алжире», «Умирающий раб. Лувр», «Дама с Единорогом. Музей Клюни» - краткий отчет о посещении столицы мира. Вожделенный уголок, где, говорят, так сладко влюбленному сердцу. Увидеть Париж и умереть? Увы, не восхититься и даже не умереть. Такая вот жалость. Не то с погодой не повезло (жара), не то горячий сезон жизни завершился:

                На суд Париса,

          Пожалуй, следует являться молодым…

  Молодость, вслед за любовью, продолжает список утрат, ушедших возможностей и рассеявшихся иллюзий. Тут, кстати, еще одна riddle «Неразгаданного рая»: обладая свежестью сил и миловидностью форм, молодость слепа, эгоистична, глуха и груба. Со временем душа может научиться нежности и любви. Но это новое пьянящее вино останется в старых мехах несчастной дряхлеющей плоти. И душа любящего точно умирающий луврский раб, который столетия не может разорвать мраморных пут, не в силах ни умереть, ни воскреснуть. Странно, правда?

 Но самое замечательное, на мой взгляд, стихотворение этого своеобразного триптиха – последнее. В нем  очень точно угадана аура средневекового искусства, дивных гобеленов с прекрасными дамами и белоснежными, неземными  единорогами. На гладкошерстных коврах-полотнах, сквозь пестроту осязаемых деталей, всегда проступает вечность: душа замерла, беременная собой, и ее уже ничто не может отвлечь от зреющих родов. Она, познавшая земные страсти, готова вернуть Господу замечательный приборчик из  пяти дорогих чувств, и слиться с Царственным Словом в блистательном потоке «шестого всеобъемлющего чувства» Любви:

               вкус, осязанье, обонянье, слух

               и зренье – все, созрев, вернуть готова.

Тем, кто не прошел путь утрат до конца, или так и не смог осознать собственный жизненный опыт, «Дама с единорогом» может показаться текстом почти риторическим:

                К чему ей, знавшей щедрую тщету

                Любви и спесь слепящего искусства

                они…

               

                Она уже пережила огонь,

                который люди называют Богом.

   В самом деле, кто  поверит поэту, что душа может дойти до некого предела своего земного существования еще, так сказать, при жизни? Действительно, не многие. Те, кто рискнул и остался человеком. Вообще, к слову сказать, поэзия  Алексея Пурина требует особого читателя, способного разделить этот героический опыт духа. Для других поэт останется таким искусником, творящим сумасшедшие метафоры и завораживающим, на манер заклинателя, дивной звукописью: щедрая тщета любви, спесь слепящего искусства. Между тем, аллитерации и ассонансы («Страсти обва-лы, ау–лы обид, Злости ликующий пламень»), которые поэт, кажется, подбирает почти на слух  по принципу внутренней омофонии, работают прежде всего на точность высказывания. Скажем, словосочетание «щедрая тщета», с точки зрения логики, - нонсенс. Щедрый, как известно, - антоним прилагательного «скупой». Тщета же – безуспешность, безрезультатность, бесполезность, бесплодность. Словом, когда ничего не получаешь за свои усилия. Если попытаться «перевести» приведенную фразу буквально, получится что-то вроде «щедрой  безуспешности». Однако, все, кто, действительно, любил, хорошо знают  алогичную щедрость любви, обильно одаривающую тоской и болью. Вообще, само звучание стихов Алексея Пурина завораживает читателя раньше, чем он успевает проникнуть в глубинное их содержание. В результате соединение несоединимого (например, тех же «щедрый» и «тщета») воспринимается, как нечто естественное. Ибо схожесть звучания настойчиво намечает некую скрытую, но реальную связь, существующую между  словами-антагонистами. Впрочем, скептики могут разрешить свои сомнения  вполне научно.  Достаточно, к примеру, заглянуть в этимологический словарь. Окажется, что слова «тщета», «тщательный» и «тоска» - одного исторического корня.

  Безусловно, замечательно владел звукописью Михаил Кузмин, (и поэзия Алексея Пурина активно «замешана» на творчестве знаменитого автора «Сетей» и «Форели»).  Но у мэтра «серебряного века» звуковая инструментовка скорее использовалась для создания определенного состояния, настроения. Смысловые сопряжения для него менее существенны, а разлука любящих сердец не столь безысходна, как скажем в стихотворении «Я заплачу!» - мне сказано было, когда…» - поэтическом шедевре сборника «Неразгаданный рай».

 Это стихотворение продолжает  диалог с Анненским,  начатый в уже отмеченном ранее - «Здесь, во Флоренции, умер Монго». Конечно же, при его прочтении сразу вспоминаешь знаменитые «Прерывистые строки». Казалось бы, почти полное совпадение и по ситуации, и по форме: там и здесь – прощание на вокзале, мучительное, безутешное; и строки, прерываются, как у Анненского, только у последнего задыхания и замирания сердца графически переданы через многоточие, а у Пурина заключены в скобки. На самом деле, роднит эти стихотворения только общий вневременной опыт разлуки. Опыт, катастрофический и окончательный. И понятно, как и почему возникают подобные диалоги: настоящий поэт не может не помнить, как «это было» с другим Поэтом, чьи строки всегда в памяти, чья судьба невольно сопрягается с собственной. И вот тогда происходит замечательное наложение и одновременно уточнение, углубление двух  самодостаточных поэтических текстов.

 «Я заплачу! – мне сказано было, когда

мы прощались (навек?)

– это коротенькое «навек», внешне смягченное вопросом, - пронзает насквозь. Сомнений нет – перед нами не временная разлука пусть «до зимы, только не той, и не другой, и не еще – после другой». Здесь прощаются навсегда. Даже без надежды встретиться –  где-то там. Потому что, когда уезжает  любящий, пусть надолго, связь не прерывается.   «Не свободная» героиня  из «Прерывистых строк», скорее всего, не предаст своего чувства, что несколько смягчает трагизм расставания. А вот тот, кто боялся заплакать, возможно, любить по-настоящему и не умел (эта способность - большая, знаете ли, редкость).

 Кстати, неслучайно, стихотворение Анненского построено как диалог. В небольшом по объему тексте Пурина, собственно, нет никакого разговора. А то, что заключено в скобки, и внешне имитирует прямое обращение - «Как вода, утекали во мрак поезда/ (помнишь, что там изрек этот грек – Гераклит или Мельхиседек: навсегда!) - сказано уже постфактум, про себя. Как фраза из тех бесконечных бесед, которые  ведутся  по ночам, когда дорогого тебе человека нет и уже, верно, никогда не будет рядом. Вообще-то герой стихотворения Алексея Пурина так раздавлен разлукой, так явственно осознает: она – навсегда, что не может даже заплакать. При этом  вся вторая строфа стихотворения – единое непрерывное рыдание. Но там – внутри обескровленной души, которую никак не облегчить благодатной слезой:

          Что на свете вокзального дыма горчей

          и жалчее клейма неудач,

          и бессмысленней наших прощальных речей!..

          Лишь зареванных рельсов слепящий ручей,

          как твои поцелуи, горяч –

          лишь бесплотная тень воспаленных ночей,

          задыхаясь, мне шепчет: заплачь.

   Этот поток рче-, -чее, -ч, -рев-, рел-, руч-, ряч-! Эти неправильные грамматические формы сравнительной степени наречий «горчей», «жалчее»! Эта удивительно точная метафора зареванных рельсов, сливающихся в слепящий ручей (все знают оптический железнодорожный  обман: накатанная, отполированная поверхность рельсов  издали кажется влажной)! Эта персонифицированная, как у Анненского, ожившая «тень воспаленных ночей», как призрак любви, как единственно оставшееся тебе верным собственное воспоминание – все так подлинно, лаконично, емко. Точное попадание в яблочко! Но увы – самые гармоничные строки, как мы помним, ни от чего не спасают:

                «Чистилищем», «адом», «раем» -

                не все ли равно, как звать

                тот край за чертой, за краем,

                где плеч твоих не обнять…

  Воистину, - горе любившим. Не знали б любви, не ведали б разлуки, в том числе вечной – не осознавали бы, верно, смерти. Но в «Неразгаданном рае» есть все, что наличествует в нашем земном существовании: радость и боль, любовь и смерть. Нет только липкого ужаса небытия. Есть скорбь, даже некоторая надломленность, но одновременно  приятие собственной – человеческой – судьбы. Вот - остался лишь небольшой зазор между «здесь» и «там». Странное полупризрачное существование, лишенное полноты любовного чувства, которую мучительно сохраняет память, и отравленное «самосознанием вины»:

           И что же тогда под словом

           «живу» понимаю я,

           когда ледяным уловом

           и ртутью небытия

           моя осевшая лодка

           наполнена до краев –

           какою кличкой короткой

           назвать теперешний кров?

  Что же теперь остается скорбному сердцу?   Пить пока кампари и наблюдать, «как вспухает парус на ветру» (San Giorgio Maggiore), оставаться верным своей любви («Если вновь родиться – на Востоке») или, если обладаешь таким сладостно-горестным даром, написать, например, свой «Памятник», чтобы не нарушать поэтическую  традицию и не огорчать школьных учителей. Впрочем, современный поэт давно перестал быть пророком, ибо «имеющие уши» не слишком хотят слышать. Им интереснее игра со Словом, чем его обжигающая душу основа. Слово не становится плотью: ни в любви, ни в творчестве. И усталый Поэт начинает слегка подыгрывать читательским ожиданиям.

 Вообще Алексей Пурин весьма склонен к особой литературной игре, когда зашифровываются какие-то элементы историко-культурного контекста, либо, напротив, происходит обнажение определенного приема. В прозе ХХ века такими штуками любил баловаться Владимир Набоков. Алексей Пурин во многом его приемник, но в поэзии. Скажем, на чем в значительной степени построен его «Памятник»? На неожиданном смещении внутри известной поэтической формулы. Сравните:

1)«Я памятник воздвиг себе нерукотворный.

   К нему не зарастет народная тропа…» -

   «Я памятник воздвиг – едва ли ощутимый

   для вкуса большинства и спеси единиц…».

 Или:

 2)«Слух обо мне пройдет По всей Руси великой…» -

    «Слух обо мне пройдет, как дождь проходит летний,

    как с тополей летит их безнадежный пух…»;

3) «Нет, весь я не умру…» -

    «Умру. И все умрет…».

 Вначале читатель  ловится на наживку узнавания, а затем удивленно и восхищенно дослушивает неожиданное продолжение знакомых строк, увлекаясь виртуозной работой со словом. Присмотримся, например, как раскручивает поэт эти, так называемые,  «пучки смыслов». Так глагол «пройдет», используемый в пушкинском стихотворении в значении «распространиться», будучи помещенным в иной контекст, обнаруживает  еще одно - противоположное: «пройдет» как дождь, т.е. – «перестанет, прекратится». Впрочем, подобная поэтическая механика составляет лишь остов стихотворения, которое  прекрасно само по себе и остается в памяти теплым летним дождем, весело барабанящим по стеклу, налетающим вдруг и как бы ниоткуда и также неожиданно затихающим. Как жизнь…

 

  Завершает свою книгу Алексей Пурин не «Памятником», а переводом из Рильке - «Орфей. Эвридика. Гермес», своеобразным двойником уже упомянутой «Дамы с единорогом». Тем самым поэт находит, на мой взгляд, очень точный заключительный аккорд всего поэтического сборника. Впрочем, современный читатель едва ли сумеет осилить «Орфея» до конца. Очень уж «длинное». Более того – никак не переключиться: на протяжении всей этой маленькой поэмы  тянется, мерцая, одна  мысль, одно чувство. Их, однако, не определить однозначно, как скажем, в известном стихотворении Цветаевой. У  Марины  Ивановны героиня, как всегда, берет инициативу в свои руки. Это монолог, открытое письмо «Эвридики – Орфею». В итоге, божественный посредник с безутешным Певцом  исчезают, остается же не прекращающийся и в царстве теней известный вопль всех времен: «Мой милый, что тебе я сделала».  В «Орфее. Эвридике. Гермесе» - три равноправных участника, точнее – даже четыре, потому что все происходящее мы наблюдаем глазами еще одного  свидетеля – самого поэта, не отождествляющего себя до конца с мифическим предшественником. Это особый мир, потрясающий   застылой красотой  и сдержанной контрастностью красок. Здесь, в вечности, творится какое-то особое полнокровное существование, питающее собою жизнь иную – там, «наверху»:

То были душ невиданные копи.

Серебряными жилами во тьме

они струились ввысь. Среди корней

творилась кровь и тоже поднималась

в мир – тяжела и, как порфир, багряна.

То, что ощущается нами там, «наверху», как смерть и завершение всего,  «здесь»  не имеет  продолжения. В этом тихом царстве теней свои законы. Дойдя до полноты небытия, душа готова к зачатию внутри себя некоего нового целомудренного мира:

Она плыла, беременна собой;

она сама была бездонной смертью

своей, до полноты небытия

своею новизною наливаясь,

как плод бездумный – сладостью и цветом…

Она укрыта девственностью новой

была…

И полнота такого небытия настолько всепоглощающа, что не остается места никаким иным желаниям, тем более воспоминаниям. Вот почему  Эвридика не только не помнит имени Орфея, но не откликнется при случае и на собственное:

…и скорбно произнес: «Он оглянулся», -

она спросила безразлично: «Кто?»

«Там» - там, возможно, просто бес-смертие. Ни ад и ни рай. Только – бес-смертие.

  И все-таки: как насчет рая? О, он точно наличествует  и открыт для всех желающих.  Прямо здесь и сейчас. Только цена входных билетов запредельная, и никто ничего не гарантирует. Все держится исключительно на доверии и героическом усилии духа каждого рискнувшего постучаться. Желаете? Но перед тем не забудьте внимательно изучить «путеводитель»  Алексея Пурина.

 

                                                                                                   Екатерина Васильева