Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Наталья Горбаневская

Стихи

Новые стихи
(февраль — декабрь
2011)


Звуковая дорожка

Стихи из книги «Развилки»

Стихи 2008 года из книги «Круги по воде»

03.02.2008

17.12.2006

Свобода воли
почти поэма)


Новые стихи

Поэма без поэмы

Площадь несогласия

Восьмистишия
военные


Мои поэты

Глиняная птичка

Шесть циклов
восьмистиший

О стихах

Ахматова,
Бродский и все
остальные


Ахматова Поморского

«Время шуршит в саду...»

«О ком же…» (и о чём же?)

   

Наталья Горбаневская

      8 х 13 х 6
шесть циклов восьмистиший


Шесть циклов восьмистиший взяты из пяти книг стихов последнего десятилетия. Можно уточнить даты: первый из них был написан в 1992 (начат в поезде Варшава-Москва, в первый приезд в Россию, завершен в Париже), последний — в 2000. Эти циклы стали для меня какой-то особой формой (см. немного об этом в приложении к циклу «Восьмистишия третьи»), более специфической, чем прежние «Три стихотворения (о... или кому-то)» и т.п. С первого цикла появились две приметы, затем повторявшиеся в каждом. Одна, вероятно, малозаметная: центральное, 7-е восьмистишие — в том или ином смысле вершина, острие всего цикла. Вторая позаметнее — числовая символика в последнем восьмистишии, которое тоже острие, но острие-концовка. В первых циклах в этой концовке прозрачно зашифровывалось 8, в последних — 13, обе имеющие прямое отношение к форме цикла. У меня, стихотворца чисто лирического с коротким дыханием, форма 13х8 — вероятно, эрзац эпической формы.



ВОСЬМИСТИШИЯ
Из книги «И я жила-была»
(отдельно не публиковалась, вышла в составе сборника
«Не спи на закате. Почти полное избранное». СПб, 1996).

1.

На Оршу, на Ржев, на Моршанск,
на лысые лбы и пригорки,
пропащий нашаривать шанс
в просыпанной пачке махорки,

пропавший нащупывать пульс
в изгибе дрожащего рельса,
в проталинах таенный путь
среди негорелого леса.


2.

Вот она, долгожданная
фанфара во мгле,
жизнь моя голоштанная
с фонарем на скуле.

Жизнь моя беспечальная,
фонарик да нож.
Долго жданный и чаянный
последний дебош.


3.

Исчерпаны не сны одни,
а даже толкованья,
и пню глухому не сродни
глухое токованье,

и дню слепому не своя,
хрипя и прикипая,
выплескиваясь за края,
судьба моя слепая.


4.

Репьи и перья, перья и репьи,
и пение мотора по ухабам,
по-над ухабами, не трогая земли,
так муравьи поют по-над травою,

так, муравьиною опившись кислотою,
мы за собой следов не замели,
так ластятся к лугам благоуханным
туманы, тучки, росы и ручьи.


5.

Не миру, не городу —
не городу, а
собравшейся по воду
дужке ведра,

сосущему холоду
из недр бытия,
молчащему ворону —
все та же я.


6.

Нещечко мое, собирай вещички,
пора отправляться в дальние края,
загорелось море от малой синички,
замыкалось горе с повечерия.

Загудит гудок, занемеют губы,
закликает, завоет плачея колес,
и любовь и жизнь — все идет на убыль,
катится тенью вагонов под откос.


7.

Проходным двором человечества,
достославным под именем светоча,
прохожу в приближении вечера,
зажигаю свечки, отраженные в речке.

Не столицею... нет, столицей,
огнеглазой, тысячелицей,
под беременной бомбами райскою птицей
мы проходим, храбрые человечки.


8.

Звездочки синего инея
— как лепестки по столу.
Воткнута ветка бузинная
в киевскую пастилу.

Как закипеть, так и выкипеть,
паром на льду загустеть.
Хлам по углам порастыкивать
перед приходом гостей.


9.

То ли короче дыханье,
то ли дыхание глубже,
легкие дышат стихами,
лёгко скачу через лужи.

Ох, как скачу я — и через
эту былую запретку,
где подрастающий вереск
небо увидит не в клетку.


10.

Заколдовать, расколдовать,
плевать, что заколдобило,
и в травянистую кровать
навек упасть и набело,

законопатить дом и двор,
и взор, и глаголание,
и только слышать ветер с гор
и нюхать утро раннее.


11.

Этой «тяжести-нежности»
— двух циркачек, сиамских сестриц,
сочлененных в промежности,
расчлененных по краю ресниц, —

над могилою сестринской
в облаках 23-й трамвай,
от метро «Краснопресненской»
громыхающий медленно в рай.


12.

Чем кратче,
тем лутче,
как луч
из-за тучи

на миг
озарит
надир
и зенит.


13.

Дурную бесконечность
поставивши на попа,
да устремится нечисть,
имя же ей толпа,

млея от восхищенья,
хищные рыла раскрыв,
этою тесной щелью
прогрохотать под обрыв.


НОВЫЕ ВОСЬМИСТИШИЯ
Из книги «Набор» (М., «Арго-Риск», 1996).


1.

По дорожке, усыпанной гравием,
с чистой душой
отошед к селениям праведных,
да не дошел.

Оглянулся на землю грешную
да так и стал
и вдохнуть свою душу прежнюю
поднес к устам.


2.

Обойдя и кругом и кругом,
где стояла вчерашняя ты,
возвращаться на тот же угол,
тот же крест долготы-широты.

Где недетские сороковые,
а как дети ревут ревмя,
бо им накостыляли по вые
ни за что кулаками двумя.


3.

Славенщизна — моя отчизна,
Парижанство — мое гражданство,
Моя раса — глаз ватерпаса,
Мое ухо — к ученью глухо.

Моя воля — поземка в поле,
Но душа моя не капризна,
Непогода — мое время года,
А эпоха — конец коммунизма.


4.

Ни осла, ни вола у ближнего,
ни жены, хоть старухи,
ни компьютера, хоть развалюхи,
никого уже ниже его.

Почему же он весел и в пляс
пускается каждый час?
А он просто радешенек-рад,
что сам черт ему не брат.


5.

Ни за рифмой, ни за славою,
как и прежде, не гонюсь.
Всходит солнце над державою,
и ему не поклонюсь.

Мне ни грамоты, ни ордена,
на заплаты эта честь.
Но позволь мне, Боже, Норвида
«Vade mecum» перевесть.


6.

Ласки и благодати,
милости и любви
некому кроме подати
Тебя Одного, Господи.

Редкие миги смиренья
и из-под снега в стихи
собранные коренья
прими от меня, Господи.


7.

Русский язык
потерял инструмент,
руки, как бы сами,
о спецовку отирает,
так и не привыкнет,
что Иосиф умер,
шевелит губами,
слёз не утирает.


8.

Что бы ни случилось,
надеюсь и верую:
солнечных лучинок
не закрыться вееру.

Глянь, как облучило, —
что ж ты говоришь:
«Что, моя лучина,
несветло горишь?»


9.

Погудим не на трубе,
на самих себе,
на самих себя смотря,
даже несмотря

на малоприятный вид
кляуз и обид,
в середине сентября
прогудим зазря.


10.

Пред ковчегом?! Проплясать?!
Правда ли? Не может быть!
Может, может! Только царь,
а не мы, не чухлома,

не чечня, не чудь, не чернь,
полны страха Божьего,
потому что после тернь
прорастает из ума.


11.

Уходят, уходят друзья и враги
в колючую замять беззвучной пурги,
в колючую зону закрайних стезей...
Но мне все-тки жальче друзей.

О Господи Боже, увы мне и ах,
врагов я люблю, но молюсь — о друзьях,
помилуй и сохрани,
чтоб были для них воскресенья одни.


12.

Не спеши, не торопись,
не нагонишь, не поспеешь,
запыхавшись на бегу,
не беги бегом.

Эту жисть и эту жесть
не разгладишь, не прострелишь,
чтобы стать на берегу,
но уже другом.


13.

Отъезжает на скорых,
отлетает в окно
рой возлюбленных, коих
лица все на одно.

Удивительно — кто их
так любил и за что.
Завершаю октоих,
грохочу в решето.


ВОСЬМИСТИШИЯ ТРЕТЬИ

                       Памяти Манука

Из книги «Кто о чем поет» (М., «Арго-Риск», 1998).


1.

Осмысляется звуком
всё, и до запятых,
если гулом и гуком
ты умолишь святых,

если ты Бога ради
умоляешь святых
в их тяжелом окладе
заступиться за стих.


2.

Не за себя, не за себя, за тот,
что, как юродивый, и плачет, и поет.
Как деревенский идиот,
и сам не знает он, куда идет,

зато приходит. Чаянная цель,
сняв с рифмы цепь, освобождает мель,
и где лицо секла метель,
уже нежданный, выплывет апрель.


3.

Уйдя за скобки,
как за скобу коробки,
шкатулки музыкальной,
стихи не робки,
но не торопки,
они не торопливы,
откатывая как отливы,
плеснув о берег дальный.


4.

На память с юности твердя
«волна волне волною»
и твердь земную бередя
той вольною, иною.

О ты — волна ль моя, волна,
и вы — покой и воля,
и ты, голубенького льна
волнующее поле.


5.

Сколько раз за вагонным
окошком пейзаж,
столько раз не нагоним
тот райский шалаш,

за чертой горизонта
пропавший, как след
марсианского зонда
за дальностью лет.


6.

Если уходим в небо
штопором или свечкой,
то зная, что не нелепо
плакать над быстрою речкой,

и зная, что не некстати
слёзы над речкою быстрой,
той, что их в море покатит,
Свирью, Окою, Истрой.


7.

Чистописание стихов,
бубня бубню бубнима,
нагроможденье пустяков,
изнанка мира-Рима,

поспешный ритм, прозрачный пот
и непрозрачный образ,
людская молвь и конский топ,
изнанка urbis-orbis.


8.

Как по реченьке-реке
лодочка гуляет.
Об одном весле гребец
путь ей направляет.

Скрылась лодка в далеке
дальнем, неизвестном.
Ты прими ее, Отец,
в Царствии Небесном.


9.

Сколько их, великолепных,
я посеяла в пути,
чтобы им на бездорожьи
сорняками прорасти.

Но припомню не без дрожи
те, что мне всего дороже,
под ножом косилок летних,
с одуванчиком в горсти.


10.

Надвигается город. Предместья
остаются одно за одним
в том таинственном месте-неместе,
о котором все чаще бубним.

Надвигается город, вокзала
надвигается твердь, и вокзал
затвердит, что я недосказала
и чего кто другой не сказал.


11.

Город темный, город летний,
духота, и жар, и зной,
как полоснутый жилеткой,
колесит трамвай ночной.

Без лица и без названья,
без реки. Не без реки:
берега — большие зданья,
а вода — грузовики.


12.

Сточился карандаш,
бумага истончилась.
Всё, всё за тот пейзаж
отдашь. Не получилось.

Сточился острый ум
за половину срока.
И музыку, и шум
равно не слышит око.


13.

Два кружка, два овала,
овал над кружком
в прописях рисовала
бестолковым комком.

Рифмовала сквозь пропись
«небосвод — окоём».
Этот сдвоенный образ
сам не знает, о Ком.


Почему «Памяти Манука»?
Послесловие к «Восьмистишиям третьим»


Когда этот цикл начинался, «Памяти...» еще не было: мерещилось только, что он будет «о стихах». Неясно было даже, возникает ли новый цикл «восьмистиший» (хотя внутренний разгон я ощущала), — может быть, подумала я, бубня в очередном автобусе третье восьмистишие, это будут «Три стихотворения о...» («...о себе самих», например), другая моя излюбленная форма цикла. На чем я уехала на два дня в деревню, а возвращаясь, в поезде, уже точно почувствовала, что нет, все-таки «восьмистишия», и тут же сочинила последнее, 13-е, где, как и в последних стихотворениях двух предыдущих циклов, обыгрывается восьмерка. (Обычно-то я сочиняю все «по порядку», т.е. располагаю в том порядке, как сочинилось.) Ладно, подумала я, «рамка» для цикла есть, посмотрим, не напишется ли он в ближайшие дни. Но стихи не отпускали, сочинялись одно за одним, так быстро (в поезде до Лионского вокзала, последние — в автобусе от вокзала), что я не успевала много раз прокрутить их в голове и до конца поправить, а записывала как есть (так что, редкий случай, сидела над ними и правила потом: и в записной книжке, и даже после того, как записала в компьютер).
И в ходе этого, на той или иной строчке, на том или ином развитии, всплывала мысль: «А что бы сказал об этом Манук? А вот это бы ему понравилось! А вот это бы он сразу понял!» (Другие, мол, еще подумают, прежде чем понять.) И вместе с этим в стихи вошла вторая тема, отнюдь у меня не редкая (чем дальше, тем более не редкая), но здесь прямо связанная с недавней потерей, — тема смерти. (И соподчиненная тема дороги, реки, т.е. жизни, движущейся к смерти и за смерть.) И тут оно повернулось и стало сочиняться — хотя и не в прямом смысле «памяти», но «для» него. И сейчас отношусь к этим стихам так, будто он их прочтет.
Откуда взялся Манук — у нас в редакции и в моей жизни? Однажды пришли «самотеком» его стихи и статья — скорее сказать, эссе: «Я список кораблей прочел до половины...» (то ли Манук их по почте прислал, то ли занес и оставил). Стихи мне, в общем, понравились, статья — очень. Поскольку я в те времена распоряжалась в редакции «Страницей поэзии», то решила напечатать стихи, чтобы этот никому неведомый Жажоян уже был «нашим автором», и следом предложить статью. После публикации Манук зашел в редакцию — за гонораром и вообще, и мы познакомились уже не по телефону (я звонила его приятелю, чтоб передать, что стихи и статья пойдут, потом он мне сам звонил). Заодно он познакомился со всеми в редакции (прибавлю: тут же, в это первое посещение, как говорится, «не отходя от кассы», он нашел свою любовь — на все эти последние три года своей жизни, то есть, как он и считал, навсегда), получил предложение писать рецензии и стал после этого часто появляться. А когда я вскоре свалилась с инфарктом, его попросили заменить меня в чтении «чистых страниц», заодно что-то давали редактировать — так он стал в «Русской мысли» своим человеком.
Мы же с ним подружились как раз на почве моей болезни или, точнее, выздоровления. После операции меня отправили выздоравливать в загородную больницу. Ко мне ездили мои сыновья, друзья, надо было, чтобы каждый день кто-то приезжал меня выгуливать, и Манук, за это время сдружившийся с моим старшим сыном, тоже несколько раз приехал. Часами мы гуляли в больничном парке, ходили по дорожкам, взбирались на крутые склоны и, конечно, разговаривали, разговаривали, разговаривали. Обнаруживали удивительное сходство в отношении к каким-то главным поэтам — главным любимым и главным нелюбимым, — впрочем, не до конца удивительное: его статью о Мандельштаме я уже знала, однако вдобавок мы безоговорочно сошлись на любви к Ахматовой и нелюбви к Цветаевой. Эту нелюбовь я по первому разу выразила осторожно, но в ответ встретила полную поддержку, что лишний раз утешило меня: значит, я не совсем выродок. (Впрочем, судя по эссе, вошедшим в его посмертную книгу «Случай Орфея», свою нелюбовь к Цветаевой он тогда сильно преувеличивал, настраиваясь на мою ноту.) На знание Мануком — человеком совсем другого поколения — моих стихов я не претендовала, однако оказалось, что многое он читал еще в Москве. (Вообще между нами разница поколения, разница возраста — огромная! — не чувствовалась. Единственно, что он всегда обращался ко мне на «вы» — но уж, конечно, не по отчеству, — а я со своей обычной бесцеремонностью по отношению к младшим звала и его, как почти всех, на «ты».)
И потом уже он был верным моим читателем. Он с одним только не мог согласиться: что я выбрасываю стихи — покажу ему новые, а через неделю-две сообщаю, что этих стихов больше нет, выброшены. Он за них заступался: ему жалко было созданного слова, а я настаивала, что оно было «написанное», а не само написавшееся. Но это был, кажется, единственный аспект, где я к нему не прислушивалась. Ира Машинская правильно написала, что Манук был таким замечательным критиком, потому что был замечательным читателем, таким, о котором каждый пишущий может только мечтать. В этом я особенно убедилась, когда годом позже, после новой операции, маясь от безделья, задумала составить подробные примечания к своим стихам. Долгое время он был не только первым, но и единственным читателем постепенно удлиняющихся и расширяющихся примечаний и единственным помощником в моих собственных поисках: а что? а откуда? Ему это было интересно! И мне были исключительно интересны его догадки, даже те (немногие), с которыми я не соглашалась. Сейчас, в полуокончательном варианте, среди того, что позднее было дополнено мной, и снова Мануком, и еще несколькими друзьями, я уже не выделю того, что он нашел, указал, подсказал, но количественно это составляет очень немалую долю. Собственно, если бы готовить эти примечания к изданию, то их тем более следует посвятить памяти Манука.
И вот эти восьмистишия... Конечно, он услышал бы прямой отголосок Мандельштама в «Не за себя, не за себя, за тот...», — такой, впрочем, прямой, что его всякий услышит. Но к примеру: «...плеснув о берег дальный», — тут уже не всякий заметит (и не обязан), что это не впрямую Пушкин, а мои старые стихи с цитатой из Пушкина. Это примеры еще из тех первых стихотворений, где я не предвидела посвящения, но мысль о наших с ним изысканиях уже маячила. Дальше же пошло, пожалуй, так: восьмистишия были или игрой с Мануком, загадками для Манука (скажем, ему не пришлось бы долго гадать, кого это — «их, великолепных», какая тут уже не в квадрате, а в кубе отсылка), или косвенным, через материю стихов, разговором о поэтике, или прямыми обращениями к теме смерти. Описываю, конечно, очень схематически, но приблизительно верно. Это объединение тринадцати восьмистиший вокруг Манука привело к тому, чего не было в двух предыдущих циклах: к перекидыванию, бессознательному и сознательному, цепочек (мотивов и образов, рифмовки и ритмики) между отдельными стихотворениями, т.е. к внутреннему сплочению цикла, получившего некоторое единство не только за счет того, как раньше, что я написала все восьмистишия хронологически подряд (т.е. объединенные лишь ходом дыхания) и выставила над ними номера.
Я не знаю, чего стоят эти стихи. Манук, наверное, заслуживает лучшего. Но что я написала, то написала. Надеюсь, кое-что в них ему понравилось бы.


1997 (с небольшими уточнениями и дополнениями, 2002)


EXEGI MONUMENTUM
Из книги «Кто о чем поет»
(М., «Арго-Риск», 1998).


1.

Бесформенная горстка,
останки фитиля.
Памятник из воска
себе воздвигла я.
Копоть отлетает,
и пьедестал остыл.
Но прежде чем истаять,
кому-то он светил.


2.

Не тьмою тем, не мраком
метафор и фанфар,
но тем зеленым зраком,
что смотрит светофор,
тем одиноким глазом,
мерцающим впотьмах,
кому приказ — не разум,
а дух — не страх.


3.

«Нет!» — наверное таков
был мой первый крик,
трудно учится язык
«во веки веков, —
еле выговорить, — да,
si, и ja, и yes».
Yes, my Lord, my God. Звезда
катится с небес.


4.

Успокойся, упокой
эту лихорадку,
лучше твердою рукой
разгадай загадку,
сколько звезд на небе и
сколько отразилось
в синем море. И, на милость,
не пугайся, не боись...


5.

Отвага — текучая влага,
пригреет — и нету ее,
и волглая рвется бумага,
в музей отдается копье,
и, стоя под знаменем флага,
ты пуст, опрокинут, как фляга,
где некогда было питье,
да стенки пробило копье.


6.

И я — рассказчик.
Но чего? о чем?
Мой черный ящик
каким ключом
отомкнуть? В пучину
как занырнуть,
ища причину,
вылавливая суть...


7.

Когда Ему бок
прободло копье,
Он всхлипнул и смолк.
Репьи и тряпье
три дня трепетали
в изножьи скалы,
а в небе летали
римские орлы.


8.

История поэзию не учит,
поэзия историю — тем паче,
и кто кого по пересылкам мучит,
не зарифмуешь...

Умри, мой стих, нечесаный, немытый
и, проявивши нрав, лишенный прав.
Невинно убиенный Лжедимитрий,
заряжен в пушку, падает стремглав.


9.

Кто с колокольни
глядит на муравейник,
а кто еще школьник,
значит, муравей.
Копытами кони,
хвостами как веником,
кто уже покойник,
а кто еще живой.


10.

История поэзии сестра
и только.
Их не регистра не сравнить, ни реестра,
малая толика
семейной схожести в тяжести век,
в манере
рот приоткрыть, но не в дискурсе, нет,
по крайней мере.


11.

«Поэта далеко заводит речь...»
И не поэта.
Туда, где нам ни сесть, ни стать, ни лечь,
ни тьмы, ни света
и ничего, к чему привык,
и тщетно бедный наш язык
к десне старается прильпнуть,
и выговорить, и всплакнуть.


12.

— Ты плачешь? — Эти слёзы,
не первые оне,
как санные полозья
по очередной зиме,
как всё те же грёзы
в предутреннем полусне,
как палых шишек гроздья
на теплой осенней земле.


13.

И наутро восьмого дня,
забыв об арифметике,
я вышла в путь, в карман не взяв
ни паспорта, ни метрики,
ни тощих томиков стихов,
и вот иду — до петухов,
до стен Ерусалима,
сухим огнем палима.


«ПАДЕНИЕ ИКАРА»
Из книги «13 восьмистиший и еще 67 стихотворений»
(М., «Арго-Риск» —Тверь, «Колонна», 2000).


1

«Луч запел, и звук забрезжил,
— режет буквы Каллимах, —
мы живем, конечно, реже
не впотьмах, а вполутьмах,
в полумгле, в полутумане,
только чаще в полной мгле,
в возвышающем обмане
на расплавленном крыле».


2.

На квадратики разделив,
изучи эту живопись пристально,
вместо греческих тучных олив
здесь ботаника севера мглистого,


и под сенью неплачущих ив
не пейзажи, что пели романтики,
не Неаполитанский залив,
а холодная бухта Атлантики.


3.

Пахарь за плугом,
с сетью рыбарь,
круг или угол,
мед ли, янтарь,
щука ли, угорь,
уголь ли, гарь,
гладко обструган
шест под фонарь.


4.

Эти мазки,
этот передник в брызгах
— словно глазки
в тяжких дверях бутырских.

При свете дня
в мире холодном сем
видишь меня?
— камера два-два-семь.


5.

Простор — или нету простора?
Пустырь — или ангельский сад?
Раскол — или мирного спора
спасительный палисад?

Дискуссии — лучшая школа
улова ужимок и слов,
и молча глядят с частокола
глаза несогласных голов.


6.

Видишь, там в уголку,
у холста почти на боку,
у листа на прожилке
раздается «ку-ку»,
то кукушка из старых часов
отодвигает засов
и выпрыгивает на пружинке,
разгоняя недремлющих сов.


7.

Наработавшись на пахоте за годы,
нам бы ваши, учители, заботы,
нам бы ваши, учители, проблемы,
от которых вы опухли и бледны.

Зато счастлив смиренный оратай,
не оратор с троекратной зарплатой,
подкрепится он коркой сухою,
поплетется до конца за сохою.


8.

Ты теперь в Аркадии,
где небо голубое,
где кому что дадено,
не берется с боя,
не талдычит радио
с побудки до отбоя.

Под ивой ли, оливой
в Аркадии счастливой.


9.

Жук запел, забрезжила пчела,
и земля от ливня почала
будущие и хлеба, и хлебы,
зелены, и золоты, и лепы.

Оботри чело, передохни
или даже посиди в тени,
погляди, как солнце полыхает
в глади вод, где перышко порхает.


10.

«...а пух и перья, как в погром...»
Пока не грянет Божий гром,
мужик не перекрестится.
Красуйся, всякий град, и стой
над той последнею чертой,
над топью блат и тьмой лесов,
над бездною, взлететь готов,
болтая околесицу.


11.

«...и расшибусь, как Фаэтон».
— Нет, я не то что он,
в моей груди гудит мотор
в шестнадцать мегатонн,
и обтекаемо свистя
как ласты плоски лопастя,
и крепок мозг, и клеек воск,
и солнца ласков лоск...


12.

По-над взлетной скалой
взмах прощальной руки,
орлий лёт удалой
преуспел ли тебя ободрить?
А в тени под кустом
кто-то ставит силки,
чтобы дичи куском
крестьянскую трапезу сдобрить.


13.

«Несчастливое число,
— говорит Дедал старухе, —
чаял, абы пронесло,
да судьба была не в духе.
Захлопотанные Парки
оборвали нить в запарке...»
А она ему в ответ:
«Нишкни, полоумный дед».


ЕЩЕ 13 ВОСЬМИСТИШИЙ
Из книги «Последние стихи того века»
(М., «Арго-Риск» —Тверь, «Колонна», 2001).


1.

Станция метро
какого-то святого,
имени чьего
не вычесть, ни прочесть.
Утро — как ситро
до дна загазирова-
но — но ничего,
была бы только честь.


2.

Отлипни от компьютера
и выйди вся,
чтоб мир обнять пятью стира-
ющимися...

Чтоб лист и куст под дождичком
и зреть, и есть,
и ощупью, как ножичком,
насквозь пролезть.


3.

Сантиметрика стиха
и квадратная — стихов,
не лузга, не шелуха,
соло, соло, а не хор,

соло, соло — значит, соль,
соле мио, посоли
шелестящую юдоль
шелушащейся земли.


4.

Сократ, ты доблестный муж, но дурной супруг,
твоя Ксантиппа оклеветана в веках
стократ, и незаслуженно, да и к тому ж
однажды вдруг ее имя как щит на руках

суфражетки воздвигнут... Так вот за что ты испил
цикуту, за девятнадцатый-двадцатый век
нашей эры. Человек без сил на пиру
говорит Платону: «За какую чушь я умру».


5.

Как цитату из графа Толстого,
миллионы шептали: «За что?»
А за то, что растленное слово
над убогой вселенной взошло.

Ослепленные жаром и яром,
лбы и выи послушно клоня...
И остались за кругом Полярным —
не шепча, никого не кляня.


6.

Пафос переходит в патетику,
этика теснит эстетику.
Спасительная ирония?
— Нет, пожалуйста, кроме меня.

На берегах идиллии,
на пастбищах буколики,
давай ищи иди меня,
отыщешь ли? Нисколько.


7.

Синее море,
белый пароход.
Белое горе,
последний поход.

Ты не плачь, Маруся,
приезжай в Париж,
«поэтами воспетый
от погребов до крыш».


8.

Хруст. Это хворосту воз
из лесу медленно в гору.
Значит: «Постой, паровоз».
Значит: груженому фору.

Груз. Это гравий хрустит
на тормознувшей платформе.
Стрелочник ждет, анархист,
с бомбою при семафоре.


9.

Наглости, дерзости, натиска
или и впрямь наплевательства
неистощимый родник...
Да над водой не поник
тополь ли, клен ли классический,
вычленен, вычищен, вычислен,
вычитан до запятых
— чёрта ли лысого в них?


10.

Вытекая из устья
и впадая в исток,
все твержу наизусть я:
«Дайте срок — дали срок».

Из потьмы захолустья
заглянуть на чаек
в ваши кущи. И пусть я
не река, ручеек.


11.

Ручья вода — вода ничья,
безумец, пей, и пей, мудрец,
и только очередь с плеча
положит пьющему конец.

И будет пить полдневный жар
и видеть сам себя во сне,
как он бежал — не добежал,
лицом к ручью или к стене.


12.

Ни драмы, ни трагедии,
билет в руке зажми.
Уедете, приедете
и будете людьми.

Но за столом обеденным
пустой зияет стул.
На паперти в Обыденном
патруль ли, караул...


13.

Ничего себе неделька
начинается:
новогодняя индейка
в печи мается,

всё в чаду — летосчисленье,
хлеб и маятник,
и возводит населенье
себе памятник.