Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Некоторое
количество
разговоров

Валерий Шубинский


ПЕТРОВ: ВОКРУГ ГЛАВНОГО

Мой друг - дурак

Стиляга и леди

Дурацкая машкера

Во мне конец/во мне начало

Объективность и объект

Последний поэт

Вещи и осколки

Четырехугольник

Последняя битва

 Валерий Шубинский

ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК

1

Мысль о построении этого четырехугольника пришла ко мне в голову по прочтении трех законченных, но неизданных книг трех петербургских поэтов, условно говоря, «среднего поколения» и при известии, что у четвертого поэта выходит книжка прозы (что стало поводом перечитать его прежние стихи).
Этих поэтов не связывает практически ничего, кроме того обстоятельства, что все они представлены на сайте Новой Камеры Хранения. Они в разной степени известны, но я не ставлю себе задачей чье-то «повышение в чине» - настоящие поэты всегда равны и всегда неравны друг другу, а логика, по которой выстраиваются их прижизненные репутации, имеет мало общего с их будущей иерархией в памяти языка. Эти заметки ни в коем случае не являются попыткой объединить их – скорее наоборот. Четыре автора интересны мне именно тем, насколько они различны. И именно поэтому возможно построение четырехугольника – не поэтов, даже не поэтик, а некоторых возможностей существования, в настоящем и ближайшем будущем, русской поэзии.
Четырехугольник этот – не квадрат, не ромб, не трапеция. Его стороны различной длины, его углы – не прямые. И, конечно, он лишь часть другой, несравнимо более сложной фигуры. Но все же он может быть построен и не разваливается, и значит, нечто реальное он отражает.

2

Для Игоря Булатовского мир существует в сказанном слове  и из слова. Но это не «языковая поэзия», и не только в том узком смысле, который заимствован из современной англоязычной поэзии. Язык как подвижная, но безличная и объективная система словесно-смысловых связей – главный собеседник и главный объект для многих русских поэтов, от Хлебникова до Бродского... или от Михаила Еремина до Александра Еременко. Однако современная лингвистика разделяет «язык» и «речь» - языковую реальность в ее конкретном, сиюминутном проявлении. Булатовский выбрал поэзию речи. Или она его выбрала. Речи как случайности, реплики, невнятного лепета, проговорки, оговорки, отрывающейся от своего повода и становящейся поводом для всего остального.
Это, разумеется, относится прежде всего к зрелым стихам Булатовского, к стихам последних пяти-шести лет, но (в менее очевидных формах) это присутствовало и раньше, в книге «Полуостров» и в более ранних, вплоть до почти уже преданных автором  забвению опытов начала 90-х. Его путь лежал через поэтику «Полустрова» с ее двойственностью: со стилизованным, отражающимся в самом себе настоящим/прошлым; с трагизмом, надежно спрятанным в песенке, сводящейся почти к свисту, к выдоху, оставляющей все смысловое и вещное на полях – «пар, золото, пыль, кружевная сорочка…». От песенок путь лежал к «словечкам», чья тайная жизнь, ангельская и солдатская, стала главной темой книги «Карантин». Иногда эти приключения словечек перемежались прорывами в удивительные сны. Теперь, в стихах 2006-2009 годов, сны стали рождаться из самих словечек. И даже не из словечек – из точек, «смайликов», «недослышек, недопоняток». Из них зарождается новая жизнь – пока это какие-то страшные черви и галчата, но уже понятно – это целая вселенная начинает разворачиваться.
Полностью утратившие изначальный смысл, ставшие ничем, пустотой, словечки прорастают новыми значениями и историями. И чем ничтожнее и случайнее речевое движение, тем многозначнее и гулче открываемая им лакуна мира:

Ни о чем не бобу, никому,
ни бельмеса, бемоля, му-му,
ни за что не бобу, ни про что,
ни черта, ни черты. Решето.
Было больше, а стало — еще,
и не щеточка там, а трещо-
тка трещит, задевая губу
Аквилона, а я не бобу.

Тут можно вспомнить аронзоновскую сеть об одной ячейке. Но у Булатовского слово становится предельно многозначным не из-за своей единственности, а из-за предельной непритязательности, предельного смирения, потому что оно –  всего лишь словечко, и меньше чем словечко, пробормотыш, оговорка, описка, которая осмеливается свести свою значимость к бесконечной малости (но не превратиться при этом в «заумь» - ведь это тоже претензия). Тут-то и открывается мир вечности, которая вот такова:

…И сидит на камушке
Только-И-Всего,
гладит по макушке
ветерок Его.

Перед Ним водица
мелкая течет,
в той водице водится
чёт и нечёт…

Поэтика случайной и непритязательной речи имеет свою историю. Булатовский упоминает Яна Сатуновского. Но если Булатовский в чем-то восходит к этому поэту (о котором мы выскажем некие соображения в следующих наших заметках) – он преобразил его опыт так же, как Олег Григорьев опыт Игоря Холина. Он вывел на предельно напряженный метафизический уровень поэтику, которая этого уровня не предусматривает, которая, более того, построена на его отрицании.
При этом – как мне уже приходилось писать – поэтика Сатуновского приспособлена к индивидуальным особенностям его дара (точнейшее чувство интонации при слабом дыхании), а Булатовскому во многих стихах последних лет приходилось свое (сильное) дыхание чуть-чуть стеснять. Но – и это уже очевидно – он был прав: с той стороны опрозрачневших словечек опять начинается ветерок. И уж на этом ветру голос снова может развернуться в полную силу.

3

Все стихи Дмитрия Григорьева построены на развернутых метафорах, определящих структуру стихотворения и составляющих все его «содержание». Но он ни в коем случае  не «метаметафорист» (кто-нибудь еще помнит, что это такое?). Читатель его стихов не погружается без остатка в непредсказуемую вязь плодящихся образов. Метафорический мир имеет локализованный вход и выход, и его движение прежде всего эмоционально мотивировано. Но и чувство никогда не высказывается риторически, оно сразу же становится метафорой (которая рождается из самого движения фразы) – а метафора в свою очередь становится историей, наррацией, если угодно - сказкой. Иногда это сказка вмещает в себя мир и время:

…уже созрели яблоки
в саду, где человек
раскинулся как озеро:
в нём рыбы и луна,
и тень её прозрачная
не достигает дна…

А утром гости праздные
съедят запретный плод,
и всё, что им откроется,
он жизнью назовет.

Особенность Григорьева – в прямоте интонации и нерефлексированной ясности первого лица, которая, однако, совершенно не кажется «примитивной» или «советской», потому что это лицо то и дело стихийно, без усилий лишается тяжеловесной биографической, психологической и социальной конкретности (а потом, если надо, обретает ее вновь). Такой тип авторского «я» (и такая естественность речи) делает Григорьева фигурой для своего поколения необычной.
В восьмидесятые годы молодые ленинградские поэты – по крайней мере, многие из них – ощущали крайнюю меру отчуждения от окружающего мира и языка. Это было связано и со свойствами эпохи, и с «духом места», с излучениями города, какими они были тогда (а они меняются). Чувство сопротивления материала было слишком велико, и только крайним напряжением голоса,  сдвигом зрения и речи можно было это сопротивление преодолеть и нащупать собственный канал получения и преобразования лирической энергии. 
Но Григорьев, кажется, жил в другом воздухе, впитывал другие излучения. Он как будто остался на всю жизнь в году своего рождения, 1960-м, со свойственными раннему шестидесятничеству естественностью, открытостью, простодушным бесстрашием поэтического дыхания, только без обаятельной безвкусицы тех лет. Он кажется товарищем, к примеру, Геннадия Алексеева, или своего однофамильца Олега Григорьева, или Сергея Вольфа, или прозаиков Рида Грачева и Виктора Голядкина.

 

4

Илья Кучеров, напротив, работает в основном в традиции постмандельштамовской ассоциативной «семантической поэтики» (по терминологии структуралистов) или – этот термин мне нравится больше! - «химии слов» (по Эйхенбауму), которая была одной из основных для поколения 80-х. Мандельштам в его случае соединяется с гумилевско-киплинговской балладной традицией, как в случае Арье Ротмана с Маяковским. Но балладные структуры у Кучерова рождаются, пожалуй, уже по ту сторону химического процесса. Так же, как (псевдо)мифологические конструкции. Интересно другое – что именно идет в реторту.
А идет в нее удивительный набор интеллектуальных артефактов, составляющих, так сказать,  духовный мир современного интеллигента. От Розанова до Урсулы Ле Гуин; от «Одиссеи» до «Белого солнца пустыни»; от Тынянова до Гребенщикова; от Даниила Андреева до романов про Анжелику…  Все это соединяется в невероятный клубок:

Мой следующий день гниет под потолком
В глубокой голубой долине,
Его прозвали безволосым червяком,
Он станет Змеем Кундалини.

Это строки из стихотворения «Смерть Вазир-Мухтара». Идеи сопрягаются более чем «далековатые», и это сопряжение непременно порождает иронию, метафизические каламбуры, wit: «…медведь-еврей от нас потребует одной и той же крови».
Но при всем этом Кучеров предельно серьезен в отношении к потенциальному результату своей работы. Он как будто знает, что, если этот результат будет органичен и целен, если несоединимое, прореагировав и проварившись друг в друге,  срастется в новую реальность – это оправдает и материал. Точнее, состав и структуру материала. В лучших его стихах это происходит.
Мое любимое стихотворение у Кучерова – «Туннель под Ламаншем». Я не знаю, что стало первоосновой, материалом для этой незаконченной апокалиптической баллады о странной битве циклопов и невероятных «холодильных демонов». Теперь эти образы принадлежат поэту Кучерову. Он их спаял и спас.

…Но запомни: пока мы слабели и падали,
Одиссей обернулся пшеничным зерном –
В этих ангельских сферах, что цепь замыкают (не правда ли?)
Земноводным, икряным звеном.

Там и воздух иной, да и время там вовсе не движется,
И деревья вовек не поднимут ветвей.
А у самого дна – только пеной лягушечьей дышится,
Если хочешь избавить себя от кровей.
И в надмирной войне, что близка к своему завершению,
Все недуги земные храня,
Одноглазые люди признают свое поражение
И замрут в ожидании Судного дня.

5

Дмитрий Болотов в последние годы совсем мало работал как поэт, а то, что он писал в девяностые, многими уже забыто. Это досадно, но, конечно, поправимо.
В основе поэтики Болотова – остраняющее удивление перед миром:

Как странно устроены люди,
Из мяса они и костей,
В их плавные спины и груди
Ныряют дельфины страстей.

Да, люди устроены странно,
И все же гораздо странней
Устроены разные страны,
Из разных они областей.

А птицы устроены проще,
Они от крыла до крыла,
И только летают по роще,
Толкая сквозь воздух тела.

Какая это традиция – обэриутская? Была бы обэриутская, будь остранение чуть сильнее, а удивление чуть напористей. На самом деле Болотов идет от иной, хотя и смежной традиции. Такой тихо-удивленный взгляд на вещи свойственен начальному или (чаще) завершающему этапу большой поэтической эпохи. Григорьев - поздно родившийся поэт из начала нашего «Бронзового века», Кучеров – из его середины, а Болотов – один из раньше времени явившихся вестников его заката (а вот Булатовский соединяет в себе, в рудиментарном виде, все его этапы). Это удивление простым вещам мира - ласковое,  брюзгливое, усталое и детское – присуще последним денди Серебряного Века, таким, как Андрей Николев (или – совсем по-другому – Юрий Одарченко, или Евгений Кропивницкий, о котором мы тоже напишем в следующий раз), а из сверстников Болотова  отчасти, возможно, Леониду Швабу, или Григорию Дашевскому, или отчасти даже Дмитрию Волчеку. Мир всех этих авторов, разумеется, более сюрреалистичен и экспрессивен, чем мир Болотова.
К простым вещам мира, кстати, принадлежат и вещи вычитанные и воображенные – будь то заколдованный «голубой дворец» царицы в Царском Селе или «смешные Джоны», наводящие тоску на пересекшего Ла-Манш (еще не по туннелю) скитальца Верлена. Интересно, что и с наследием массовой советской поэзии Болотов обращается так же, как с любым другим материалом: со свободным от враждебности и сарказма, но внутренне чуть насмешливым удивлением. К ним принадлежит и язык – в том числе в своих самых беззащитных проявлениях. Болотов способен закончить стихотворение строчками: «По лучу за твоими плечами. Я хочу от любви умереть.»
Возможности этого мироощущения были, возможно, полнее реализованы в прозе Болотова. Но в стихах они были намечены. Поэтика удивления может перерасти в поэтику превращений или в минималистическую заумь. Наконец – и этим интереснее всего закончить заметки – одно стихотворение Болотова, в своих начальных строфах, отчасти «предсказывает» зрелого Булатовского:

Не знаю, из каких широт
Я шишел-мышел-вышел,
Но чернослов я рыл как крот,
Иначе бы не выжил.

Я чернослов срывал и ел,
Не размочив водичкой,
Пока крошиться слово-мел
В петличке шло с гвоздичкой.

Что ж, будем считать, что именно в этом месте нам удалось сомкнуть четырехугольник…
Он сам выстроился именно так, в такой последовательности, и, значит, ничего больше менять в нем не нужно. По крайней мере, на сей день.
.