Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Игорь Вишневецкий

Стихи

Стихотворения. 1992

Из книги «Пятая
попытка»


Из книги
«Трансформа»





Игорь Вишневецкий


Из книги «Пятая попытка»
      2001-2003

1. АЛЬФА - ОМЕГА (2001—2002)

α

У каждой семьи есть конец и начало.
Я хочу рассказать о моей семье:

о ветвях высохших и расцветших,
что светлеют сложенными тенями
серебристого тополя, кипариса,
о дыханье пространства, о воздухе солнца,
огибающего узкий ветер крон.

β

Я был эхом вас, до того,
            как стал эхом других,
текущих сквозь рукава
зрения, в голосах
лодочников, в эту рань
            руками тянущих лов,
я сам колебался как грань
            ваших же голосов.

Теперь я остался один
            у полноводной реки,
и яркий свет, замутнён
            влажным туманом, зрачки
сужает, теперь, когда
            меня и вас навек
соединяет вода,
            я и есть – вашей речи залог.


γ

Это случилось год назад. Бабушка умерла, жутко мучаясь. Перед смертью она отдала мне записки: там было намного больше того, что я знал изустно. И ещё долго со мной говорила. «Знаешь, мне почему-то на память приходит раннее детство: жёлтый кожаный ранец, и мне его жалко. И классную даму. К чему это?» – Воспоминанья относились к до-Революции, т. е. к почти столетью назад.

Я много знал о бабушкиных дядьях, особенно же о Василии – он подарил любимую куклу и приходился ей крёстным, – по котором бабушка горько плакала, потому что крёстный погиб на Германской, а кукла разбилась.

Память сворачивается улиткой: там дышат уже и крёстная мать моей бабушки Римская-Корсакова, и сад с белоснежными яблонями; под ними — прапрадед Илья Орлов, строивший церкви, кончивший жизнь дико и страшно:

в год Революции убитый своим управляющим (дело происходило во Мценском уезде, и Лесков оказался прав). –

Ну, а мне достался лишь гул кроветворный да ломота в затылке: что и делает меня страше. – –

И на самом краю немоты тётя Нюра Орлова –
муза семьи: цыганский профиль, скитанья по захолустьям,
одиночество, шаль, стихи, моя дикая радость,
когда горбоносая Нюра вдруг возникала в прихожей у зеркала,
обращенье «на ты» (лишь потом я понял,
                        что любимая Нюра приходилась бабушке тёткой).

А стихи её:

            оды спичкам и газовым горелкам,
            славословья простым предметам:
            по-нищенски гордо-чеканные строчки.

            Строчек было немало,
            записанных в разлинованных школьных тетрадях;
            я не верю в то, что они исчезли:
            покуда в тени хотя б одного сознаванья
                        шелестят прахом страниц.


δ

Как и крупный снег ярославский:
я в нём утопал по горло
в лесах у разбойной Волги.

Там мы с бабушкой совпадаем
в нашем возрасте – ей за тридцать,
а потом под сорок: я же,

не умея ходить на лыжах,
всё втыкаю лыжные палки
невпопад в сугробы из пуха.


ε

Кстати, место, где жила тётя Нюра, было у реки Чусовая – я же думал, что Часовая, т. е. где замыкается время.

Ну, а бабушка всё вспоминала о каком-то романе, бывшем у Нюры лет за восемьдесят до того, в год Гражданской войны, в предгорьях сухого Кавказа:

там, где серные бьют родники и шипит земляная вода.


ζ

Эта спичка простая,
этот сквозной огонёк,
изнутри ожигая
как кузнечик, что пойман в замок

двух ладоней – к чему же
ты усами дрожишь
и касаешься кожи
изнутри, так что дрожь

язычкового уса,
спичка, пленница, не
переходит без веса
в больший жар? На волне

не становится блеском
солнца? Газом плиты?
И морганьем в нерезком
жаре? Пленница, ты

лишь вздуваешь сквозное
колебанье: лети –
затухая, сгорая
в середине пути,

где из-за перемига
тени видят себя,
и раскрыта их книга
в дыма блеск, по губе

щекотаньем без звука...


η

Теперь, когда строчки, записанные в этой самой
разлинованной тетради или конторской книге
прояснились, я могу, наконец,
сказать за всех, не сумевших сказать.

θ

И вот я говорю.



Мы стоим у слепящих радугой стендов: за одним почему-то страница «Клары Милич», за другим – строки русского «Фауста». Мне нестерпимо скучно. За окнами летний свет, яркие кроны. И зачем мы вдвоём приехали в этот музей Тургеневых? Бабушка: «Смотри, какая природа вокруг. Мы жили здесь неподалёку». –



Бабушка часто давала мне ключ, не объясняя – к чему. (Рядом было Миново: наша наследная вотчина).



ι

Я вырастал в мире близкого – большего, чем у большинства мне знакомых семей родства.



В нашем мире все приходились друг другу дядьями, тётками, сёстрами, братьями. У бабушки было пятеро братьев; я застал троих. И никто из них не любил слова «дед», все настойчиво звали себя дядьями:



дядя Серёжа (почти ослепший),

хромой острослов и жуир дядя Вася (научивший меня
небрежно так материться,
                        за что – по сей день спасибо)

и похожий на поседелого фавна
дядя Женя.

Их близость ко всем нам была – иероглифом родства,
переплетения в узел, более крепкий, чем душный настой, чем корень в земле, чем любые слова.

κ

Дядя Женя жил в девятьсот тридцатых в Германии – числился «дворником» при торгпредстве.

Дочь свою назвал Изольдой – прилив вагнерианского моря – и считал лабудой фильм про Штирлица.

От него я узнал, что когда, задыхаясь от гари, они вчетвером сожгли весь архив торгпредства, и их, полумёртвых и обезумелых, потащили – в общем спасли – через разбитую дверь удивлённо-корректные немцы (начали жечь в четыре утра, в час объявленья войны, дочь Изольда – теперь тётя Ира – с женой возвратились в Россию,

и, в общем, терять им уже было нечего),

а потом раскидали по камерам в Моабите, то: «Очень голодно было, – вспоминал дядя Женя, – но мы не прикасались к еде: много дней». – Почему? «Чудак-человек, а психотропные средства? Но пуще той голодовки жалею, что нас забирали прямо в пижамах. Потом на границе, меняя на тех, кто сидел в Москве, немцы, жалея копейки, привезли меня в этой самой пижаме.

Помню: дул пронизающий кости, смертельный ветер».



λ

В панцире ветра и снега
оледенелая
так и стоит
могила его у главной аллеи
на Ваганьковском.

Очень давно
я, крестясь и шепча,
прикасался,
как учили в детстве,
три раза
к ставшей цепкой постелью земле...

μ

Самое странное, что когда я думаю о тех, кто умер, то не ощущаю факта их смерти, хотя я видел и дядю Женю, и дядю Васю в том состоянии, что у нас принято именовать вечным сном:

На щеках одного – дяди Жени – запомнились синие жилки: как бывало с мороза;

другой – дядя Вася –, казалось, забыл побриться. Под кроватью скреблась кошка
и горячий, весенний свет
                        пылил в пенале квартирки
возле больницы, в которой родится мой брат....

ν

Я глаза закрываю: солнце ползёт по лицу,
осязая ладонями листьев по-весеннему вспухшее тело,
читая сквозистую книгу его,
где каждый просвет –
это звук в возрастающем гимне, значок
на раскрытом стане ландшафта,
в нараспашку зияющем полдне озёр и равнин.
Влажно бьётся сердце пространств.
Каждый мускул крепок, и воля
напрягает весёлый зрачок.

ξ

Было жизни начало от нас, брат,
недалёко, но как за холмом
исчезает заря, так погас, брат,
этот праздничный грохот вразлом

груди тополя, липы ли, вяза,
и теперь только сладкая гарь
да зелёная пена у глаза:
почек взрыв, да пустой календарь:

в нем белеют сгоревшие годы.
Впрочем, вписано много пока.
Но покой земляной несвободы
ощущают плечо и рука.


ο

Ещё усилие, как говорится, и мы обретём то состояние сна,
когда основание кажется вязким, раскрытым
вовне, и я становлюсь не собой,
а масками всех, кого видел уснувшими глубоко,
и, шевелясь то ли пеплом страниц, то ли мильонами губ,
перетекая во рваное молоко
с озера – стаей пятнистых форелей – всплывая со дна,
хвостом ударяя по молу, по серым плитам...

π

...назову корень корнем, руку – рукой,
почку – завязью будущих мук. Расцветай, дивный гул,
через розу воды, через горло моё, через сердце моё: и бурли
голосами оживших навек.

ρ

Корчевать деревья, слова, свои сны: в этом нету различья.
Я вчера вырывал сорняковое дерево, выросшее возле дома.

Не сравнения ради, а вправду: это было почти поединком
Иакова с ангелом – тело отрублено, но
узловатые крылья во влажной выживут почве.

Побеждают в конечном итоге деревья – не мы.
                        Так лет тридцать назад
во фруктовом саду другой моей бабушки я, папа и папин
брат-близнец в три лопаты, в шесть рук топором и пилой рассекали
обречённые казни тела неплодоносных деревьев,
оставляя их цепкие корни в земле:

А всего-то вины юных вишен, груш и яблонь,
что текли солёные – крови испившие – воды
там под жаркою почвой... Потом, год спустя, два спустя,
разрыхляя землю для саженцев, бился лопатой
о живые их, дышащие крылья.
Существо из обратного мира я был им, отсеченным, как
Азрaил человеку.


σ

Дед Иван, вернувшись с войны, припадал к этой жуткой земле,
            дышащей, пьяной от собственной крови
и крови других, излитой в пахучее лоно;
            алкоголь замутнял ему, шедшему «пить за здоровье»,
как поётся в любимом плаче его, – тяжёлое сердце;
            он давно уже – часть этой земли, и сердце его рассосалось
в плодоносных на краткий лишь срок, потом засыхающих грушах,
            сладкой тютине, чёрной брызжущей вишне.
Не затем ли так бабушка с ясным упорством вживляла
            обречённые саженцы – чтобы в отрезке цветенья
оправдался упадок: обрыв в немоту, предвкушенье
            дня, когда изнемогши от тяжести жизни,
сердце лопается в тыщи вздрогнувших почек и слов,
            изливаясь в корнях и жгутах, прямо в лоне весеннего роста?
Но для этого надо объять эту землю, припасть
            к ней: как дед припадал.

τ

Сокрушенье рождает и свет. Я и папа на берегу
тинной Грушевки, и, смотря на речную излуку,
по которой – их помнит отец – ходили тяжёлые баржи, –
«А куда?» – ну, конечно, к Аксаю; Аксай расширяется в Дон,
Дон же вверх по теченью почти достигает до Волги,
вниз же – воды свои изливает в Азовское озеро-море;
ну, а там: океаны, ветра, эвкалипты и мерный откат
волокнистого шума. Как мечтал я, отец говорит, обогнуть
целый свет... Долго смотрит поверх пожелтелой
листопалой бахчи и тяжёлой от марева степи,
чёрно-искристых угольных насыпей... «Будем купаться?» – Да что ты:
только в тине измажемся! Разве что на смех лягушкам...

υ

Ветер степи тревожит набрякшее зрение, как
и колосья тяжёлые близость грозы не тревожила б, мрак

протекает подбрюшиями облаков, дальний свист
слышен в зыбком пролеске, внезапно серебряном, чист

ослепительный контур сухих тополей, чешуёй
оплотняется воздух и плещет не влажной – сухой,

горькой, будто приливом, от рыбы вильнувшей хвостом,
колос гнущей волной: до того как рассыплется гром.

φ

Ускользая из рук,
вдруг отдаваясь в плече,
рыба грома, беззвучно раскрыв
усатую пасть, жабры-ветви подводных, сухим
серебром отливающих острых деревьев,
преломлённых в зрачках,
кричит безъязыко.

χ

Закипaют земля – и вода, и кровь:
где ты, гром? где река? где ожившие корни? где блеск камыша?
Степь дышит упрятанным трепетом крыльев-корней
деревьев, врастающих в плотный, волнящийся воздух,
замешанный на пылящей земле.

ψ

Полыхнувшее в тине со дна
Дона серебросбруего, бьющего пьяным копытом: темна
его жаркая плоть и от дымных буранов бела
тень встающих со дна сознавания – тени там или тела
дышут жадными ртами, мне не разобрать. Обожгло
изнутри дуновенье пылящего пепла и снега.

ω

Кто дышал до меня, вы подъемлете это тепло.
Вы мне будете альфой, а я буду вам омегой.

10 сентября 2001—29 мая 2002
Милуоки


2. Меньше, чем рукопись (2002)



Слово побеждает

1. Мысли такие приходят даже под сорок:
дело не в том, что уже невозможно дышать,
или сердце иссушено – горше сожжённых магнолий,
а просто уже понимаешь, что лучше любого крушенья –
конечно, любовного – сон, успокоенность, сон.

Когда тебе снова два года (или четыре),
ты идёшь по горячей тропинке в шуме родных тополей,
скрипе калиток о ржавый металл, треске
матерчатых лепестков, и всё думаешь: «А вот те,
кто дышат внизу – они видят и слышат нас?»

Ну, конечно же, видят, и кажется – вот бы тебе
наливаться полуденным зреньем в горячей и узкой постели,
вечно жить в этом странном замесе сухого огня,
тополиного шума и мерного лирного звона...

8 июля 2002. Мадрид


2. Ботаническое

1.
Так солнце выжигает белым
зигзагом жар по волокну
зрачка, что в дыме помутнелом
заметишь только хвои хну.

Цвета отравлены до самой
основы, даже глубже; цвет
любой уже стекает прямо
за контур, красящий предмет,

переливаясь в обожжённых
зелёных с прожелтью глазах
и в пальцах шума, и в лимонных
проплавах жара, в тополях,

берберской дробью барабанов –
свет, бьющий в свет, – наполнив сквер:
поверх обструганных платанов,
траве упрямой не в пример.

Дыханье Африки заметно
в наклоне рук и головы
любого дерева: сквозь пятна
и вязь куфической листвы,

но обморок тяжёлой крови,
забывшей свой латинский путь,
стряхнут они в растеньеслове
полуночном каком-нибудь.

Пока же я и сам оглох от
сухих магнолий, их сердец,
ловящих барабанный грохот:
избытка жара, наконец.

2.
Какие мощные платаны:
отшелушившаяся сушь
их кожи будто ветер пряный
возбудит ревность многих душ.

Вот так бы выскользнуть из тела,
литую крепость обнажив
подкожности зелёно-белой,
в преображенье – не разрыв

раздвинуть плечи, цепче корни
пустить и глубоко вздохнуть,
так глубоко, как до сих пор не
вдыхала лиственная грудь,

пахнув в испуганные лица.
Но для чего, скажи, тогда
даны мне памяти зеница
и время смерти и труда?

3.
Лопата ударяет о
грунт и уже: из-под лопаты
дымит – ни живо, ни мертво –
земли кровавое. Заплаты

травы, сшивающей её
стежком широким мягких стрел и
с изнанки – белое шитьё
артерий заживляют тело

земли. Когда б я тоже рыл
твой грунт, Ла Манча и Кастилья,
археологию светил
по внутренностям, скрытым пылью,

угадывал, но – гость среди
усатых злаков, ив, магнолий,
платанов – я лишь боль в груди
межрёберная, стон – не боле...

1—3 июля 2002
Королевский ботанический сад г. Мадрида


Молитва

Священник мне говорит: «Молитесь, как если бы вы находились в смертельной опасности».

И вот я молюсь. Здесь трава не имеет цвета, камни – тяжести, а листва уже пожухла. Я вхожу в те края, где смеркается видимый шум.

Там Мария стоит как царица луны, попирая стопами фосфорный свет.

Я молюсь: Ей, одетой в шиповник созвездий, ведущей меня через мрак.

Я молюсь этой ночи, зажавшей пространства в кулак.

Не суди меня строго: сердце уязвлено. Я почти захлебнулся от собственного дыханья, но ещё пытаюсь дышать.

Как и жухлые листья клёнов и лип, как иссушенных сосен сеть.

Эта ночь отлична от всех: она не вовне, a внутри.

Блеск дрожит на сетчатке, не приникая в мой мозг.

Я стою, где я прежде бывал: где, быть может, частица меня

бормочет, узнав контуры ледникового леса, часовню Св. Матиаса, камни с высеченными на них

рукопожатиями (как будет при Страшном суде), стрелы лиловых цветов на опушке, эпитафии – все почти по-немецки.

Спокойно здесь; я здесь бывал зимой
семь месяцев назад, теперь легко
услышать, как со всех сторон трещат
сухие выстрелы – не то ветвей,
не то охотников, и голоса
через холмы доносятся; такой
уордсвортовский почти что уголок,
каких на карте ветряных равнин,
пожалуй, не осталось. Докурив,
глотнув вина, опорожнив стакан
на землю, говоришь ей: пей, земля,
густую кровь; за столько тысяч вёрст
я нёс её, земля. Теперь с тобой
мы сестринством и братством сращены
и сны твоей морены – это сны
мои, ночь сердца моего – твоя,
лес ледниковый, зыблемая ночь.

Оказывается, это стреляли оленей.

И ещё продолжают бить наповал: поражённых смертельной болезнью, съедающей мозг.

Сейчас об этом твердят по радио: оно включено в машине. Решенье правительства штата.

Я представил, как кровь через судороги хлещет из медленно дышащих тел.

Наклоняюсь к траве: неужели, усы, хохолки, резные листы, гроздья белых ягод, вам было мало ржавых дождей?

Наклоняюсь и к озеру, к сокрушённым камням, похожим на зубы гигантов, которые лижет вода.

Что вам, озеро и трава, – мозг мой, лёгкие, полные влажного ветра?

Как и вы, духи родины дальней – белорогий косач, чешуйчатый конь-река и ветер в литых деревах: утолит вашу жажду, о духи, из тела пробитого кровь?

Между тем крест прицела всплывает наверх от крестца:

пересчитывая позвонки, отгоняя жар от лица.

Остаётся только поверить в речь: слово спасёт.

Я молюсь: Ей, раздвинувшей полог мигающих угольных сот,

из которых всплывают пчёлы галактик; а под пологом мира – грудь

подымается, рёбрами Млечное расширяет Её плоть

затенённую, где во чреве уже созрел

колос надежды, новый олень, защищённый от жалящих стрел.

Благословенна ты в женах, говорю я Ей, и благословен плод чрева твоего – Солнце, восходящее по спинному хребту умирающей внутренней тьмы.

Это как раз то мгновенье, когда я вижу резко и ясно как никогда

ОЧЕРТАНЬЯ ВСЕГО, ЧТО НЕ БЫЛО МНОЙ. И теперь уже не отделить

ни от кожи, ни от зрачка. Сердце вплавлено в рёбра, и мне,

может быть, и не нужны ни кожа, ни речь, ни извне

проникающий шум, ибо лишь, покидая ту тень,

понимаешь, какая там впереди изумлённая, яркая звень. – –

11—15 июля 2002. Милуоки



* * *

Истёрлись запылённые подошвы.
            На землю ляжешь – будешь век лежать,
вперясь глазами в лиственное. Что ж вы,
            густые волны, плещете опять

поверх меня, как будто я в зелёной
            реке плыву, хотя прирос к земле
всем телом, точно к лодке плоскодонной,
            и водоросли виснут на весле?

Точнее травы оплетают руки
            и ступни? Колыхается горяч,
по веткам перебрасывая звуки,
            как если бы в игре гигантов мяч,

счастливый полдень. Ну, а мне, пожалуй,
            довольно будет видеть только те
сквозь схлёсты шума, как из течи малой,
            цеженья света – в тёмной густоте.

19 июля 2002. Милуоки


3. На пределе сознанья (2002—2003)

Медленный снег

Заречный элеватор цвёл как змей
рогатый, а теперь уже их два.
Не вытрешь снега с мёрзнущих бровей
ты обшлагом тяжёлым рукава,
поскольку и рукав давно уж бел,
и прядь сухих волос слегка седа,
Вдыхай же стужу: ту, что не сумел
вдохнуть в необратимые года,
в какие приезжал сюда.

Теперь окрестный мир течёт давно
внутри и застывает как вода
в Дону, но остаётся тёплым дно,
где зыблются не сны, не голоса
станиц, поднявших лавой на штыки
январь, не свет, звенящий как леса,
не всех племён метельных языки, –
лишь тени разбирающих пути
трамвайные, звон молотов и те
слова, каких, очнувшись, не найти
в снежащей густоте.

Откинув – ярким на ярком – назад
перья позёмки ликующие,
ты стоишь среди шума и искр, там, где прежде была развилка,
и трамвай заворачивал от поликлиники к крытому рынку,
а теперь – над развилкой разобранной – лишь гребешки
стылых подводных орнаментов над накренёнными окнами
многоэтажного дома, омытые, смазанные
льнущим, морозным воздухом вышедшей из берегов
реки оживающих линий, стучащей льдинами слов, –
и выдыхаешь: «Спасибо тебе,
утро первого дня, за метель, за ожог кислородный на рваной губе».

1 января 2003. Ростов-на-Дону




С окраины

1. Когда б я остался в любимейшем из городов,
глотал бы весеннюю стужу, а летом неярким
в дымящих торфяниках, в сдвиге мигающих швов
листвы и воды, что тревожат любой лесопарк, им

насельникам города – некогда прежнему мне –
знакомый, как длительный сон, сквозь который секущие ливни
проводят неяркое солнце, и ростом во сне
качалось бы дерево города, ярче и дивней

деревьев вдоль пыльных проспектов – – но я разорвал
ту связь, что меня бередила; лежит между нами
пустынею целая жизнь, как безводный оскал
барханного дна, где не ливень – песчаное пламя

течёт сквозь глаза; знаешь, новой, горячей, другой
я жизни бы не променял, и уже не взыскую
летящего вспять: будь то зыблемый шум городской
дней юности, или – выбери рифму любую.


2. Выйдешь с утра за околицу – солнце качает шумы
тёплых деревьев, укутанных прямо по брови
в перекипание ящериц лиственной тьмы,
пьяных от собственной крови.

У, сколько блеска у них! Ты и сам зазвучал как труба,
глядя поверх в сорок глаз изумлённого тела,
в гуд контрабасов, в выдохи флейт и зоба
птичьих волынок вплетая оцепенелый

звук, неподвижный от солнца, что дышит в мундштук
сердца, да так неумело, что трудно поверить,
и извлекается низкий тревожащий звук
вздутием рёбер и горла – – можете сами проверить

нот глубину ранним утром на самом краю
города: где подхватят вас волны, как будто
с пляжа пустой позвонок, и подуют в находку свою
солнцем, что в зелень обуто.

22 сентября и 13 октября 2003
Милуоки — Ширли, Лонг-Айленд



Венеция в феврале

Среди лагуны зрение её
предутреннее в изумлённых силах
подбрасывает солнце на копьё
бессонницы поверх квадратных, стылых,

бестенных площадей – между домов
рыжеющих. И даже резкий звук: он
не взмахи голубей, не шарк шагов,
а просто дребезжанье в стёклах окон.

Воды прозрачней кожа, а язык
волны, соска касаясь и предплечья,
так обволакивает плоть, как звук
сплетался бы со звуком, зреньем, речью

лежащего, с суставами его;
мигая мягким блеском, множа
лагуны цвет и ветер звуковой
по диафрагме, под набухшей кожей.– –

Отныне никакого рубежа
между двумя, теперь одною кровью
вздымаются моллюски, крыши, ржа=
вчина балконов, к изголовью

внезапно подступает утро –
вот
как долог был тот путь вовнутрь сознанья,
где ныне тело общее растёт
соседством влаги, близостью дыханья.

*

Ты, шептавшая мне: «Piano, piano…»
говоришь: «Если будет война,
то окажется Океана
непреодолимой длина».

Я, когда-то любивший тебя любою,
а теперь ещё крепче связь,
говорю: «За Атлантикой – что я?
Лишь пространства попутчик. Но здесь,

где земля, укреплённая жаром,
подставляет воде бока,
мы с тобою – пространство, ярым
солнцем выжженное. Хрустка

тишина от оконной стыни
в полутьме до начала весны,
но уже незнакомым доныне
мы в надводном сне сращены.

Это всё-таки больше тела и
крепче веры, сильней ума.
И откатит волной оробелою
световая зима».

*

Ты всё вспоминаешь нашу поездку в июньские сумерки
на озеро Гарда, за восемь лет до того.
Женская память томительнее мужской.
Впрочем, и я вижу будто вчера: дымящая гладь и трепетанье ночниц
прямо над головами (ты простишь мне повтор). Мы сидели среди целующихся
пар, оба в смятении; и в мерцающем оцепенении
расстегнула сандалии, чуть касаясь воды: «Ну, а ты?» – Я уже понимал: всё решилось,
но не знал, как мне удержать это время.
Знаешь, было бы проще
нам тогда вот лежать на дымящей траве, среди шёпотов, радужных вспышек,
разрезающих сумрак ночниц, как сейчас – согревая друг друга
через тонкие метины, будто прорез на плече, проходящим сквозь кожу – вдвоём,
глядя на синеющий диск в вечернем окне над лагуной
в предсознании будущего, что наползает с равнин
и озёр континента на западе солнца.
                        Там стылое время заходит,
и темнеет беспамятство, от какого дай Бог нам с тобой
не захлебнуться. Впрочем, даже и тьма неопасна
здесь на острове в тихой лагуне, где солнце и ночь
проницают в отсутствии тени, как наша близость, друг друга.

Ночь восходит с востока, но запад долго горит
несгорающим светом.

11-12 - 14 и 17 февраля 2003. Венеция