Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Алексей Пурин

Стихи

СТИХИ С ЭПИГРАФАМИ

Стихи разных лет

Долина царей

15.07.2007

Евразия и другие
стихотворения


Созвездие рыб

Сентиментальное
путешествие


Неразгаданный рай

Переводы Рильке

О стихах

Превращения
бабочки. О русской
поэзии ХХ века




Алексей Пурин

ПРЕВРАЩЕНИЕ БАБОЧКИ


О РУССКОЙ ПОЭЗИИ XX ВЕКА


Содержание

I
Повернутый вспять
Смысл и заумь
Краткий курс лирической энтомологии

II
«Недоумение» и «Тоска» (Анненский и другие)
М. Кузмин (опыт краткого жизнеописания)
Большая Морская
Тот Август (1921)
Такая Цветаева
Поэт эмиграции (Георгий Иванов)
Опыты Константина Вагинова
Метаморфозы гармонии (Заболоцкий)
«Однофамилец» Рембрандта (Евгений Рейн)
Свет и сумерки Александра Кушнера
«Под небом, выпитым до дна» (Борис Рыжий)

III
Свобода от свободы
Архивисты и новаторы
Царь-книжка («Строфы века» Евгения Евтушенко)
Конец штиля (О культурологии Б. Парамонова)

Библиография



       КОНЕЦ ШТИЛЯ (О культурологии Б. Парамонова)
      
      
       1
      
      
       Новое - это хорошо забытое старое. Верней - плохо понятое. Старый мастер дает уроки новому художнику. А тот, увы, зачастую материал не усваивает - и тогда напоминает нам рекламного рыжего телетроечника с его «херши-колой» и «вкусом победы». «Постмодернизм был всегда, - уверяет Борис Парамонов, - но лишь санкционировался в определенные эпохи» (П а р а м о н о в Б. Конец стиля. Постмодернизм. - «Звезда», 1994, № 8, с. 191). Нетрудно и согласиться: всегда был. Но что значит - санкционировался?
      
       Для Парамонова постмодернизм - нечто «веселое», немыслимое в условиях торжества «серьезной», репрессивной культуры, под гнетом цензуры. Мне же, признаюсь, самой что ни на есть «постмодернистской» книгой кажется «Втоpое рождение» Пастернака, сборник 1932 года. Прочтите эти стихи непредвзято - и вы не только увидите «концептуалиcтичность» паcтернаковской поэтики эпохи «великого перелома», но и отыщете здесь все ныне канонизированные приемы постмодернизма.
      
       Вот Пастернак неулыбчиво пародирует пушкинские «Стансы», превращая символы и сравнения в лишенные содержания «концепты», нагнетая спасительное и обессмысливающее косноязычие:
      
       Столетье с лишним - не вчера,
       А сила прежняя в соблазне
       В надежде славы и добра
       Глядеть на вещи без боязни.
      
       «Сила», «слава», «добро», «вещи» (даже: вещи-добро!), не говоря уже о «в соблазне в надежде», - нагромождение отнюдь не случайное, стилистически значимое. Каждое слово как бы стремится снять с себя смысловую ответственность, взвалить ее на плечи соседних... Или вот другое стихотворение - «Волны». Посвященное якобы «доброму бандиту» Николаю Бухарину, оно - со всей определенностью закавказских акцентов - адресовано иному, более кровожадному пахану.
      
       И такова вся книга: что ни слово, то оговорка, подмена, маска, двусмысленность. «Колеблющийся», согласно Тынянову, «признак значения» стихотворного слова чудовищно разрастается, развоплощая слова до зыбкого колыхания призраков, привидений... «Любить иных - тяжелый крест, / А ты прекрасна без извилин...» Тут даже не в квазиобэриутских, олейниковских каких-то, «извилинах» дело, а в пугающе полном, почти шаблонном, структурном подобии этих строк процитированному выше началу пастернаковских «Стансов».
      
       Все подобно всему и все обесценено - как на омерзительном карнавале, в угрожающей буффонаде. Столетья и эры равны полым значкам азбуки, а история прикидывается сравнительным структyрализмом: «И те же выписки из книг, / И тех же эр сопоставленье». (Ср. у Анненского в стих. «Сестре»: «Слов непонятных течение / Было мне музыкой сфер... / Где ожидал столкновения / Ваших особенных р...») Строчка «B дни съездa шесть женщин топтали луга», устрашая числительным и аллитерацией, еще и подмигивает cъезду Советов, стихотворение «Красавица моя, вся стать...» - Колонному залу...
      
       Перед нами - поэтика ускользания, вальсирующая и жуткая - точно музыка Шостаковича, ей современная. Она - постмодернистична, ибо постмодернизм и есть стиль ускользания. Сопоставленье же «Второго рождения» и произведений сегодняшних постмодернистов позволяет, думаю, увидеть исток и природу этого стиля, как бы выскальзывающего из обыденных эстетических пальцев. Позволяет понять - какова же должнa быть «санкция» на его выход из латентного, скрытого состояния.
      
       Санкция напрямую связана с проблематичностью высказывания, а сам постмодернизм в этом смысле есть следствие необоримого желания высказаться - говорить-говорить, когда сказать либо совершенно нельзя, либо совершенно нечего. Пастернаку - было нельзя, Тимуру Кибирову, похоже, - нечего, но и то и другое может быть понято как открытая форма постмодернизма. И если в латентном виде он - тютчевское «Молчи, скрывайся и таи», то в явном - мандельштамовское «Читателя! советчика! врача!». Крик, обращенный к весьма подозрительным советчику и врачу, не свидетельствует, конечно же, о добром здоровье. Постмодернизм санкционируют неполадки в иммунной системе.
      
       Постмодернизм - болезнь, требующая врача. Забегая вперед, замечу: терапевта, на мой взгляд, а не психоаналитика... Любопытно, что до предела «умничающая», избыточно философствующая, постоянно окликающая то Поликлета, то Канта, то Гегеля пастернаковская книга 1932 года как бы предсказывает и знакомые нам сегодня «концепты» идеологического обеспечения этого заболеванья искусства, образность его нынешней культурологии. Вот впечатляющая картинка:
      
       В конце, пред отъездом, ступая по кипе
       Листвы облетелой в жару бредовом,
       Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
       Налет недомолвок сорвал рукавом.
      
       И осень, дотоле вопившая выпью,
       Прочистила горло; и поняли мы,
       Что мы на пиру в вековом прототипе -
       На пире Платона во время чумы.
      
       Тут, в этом горячечном описании, можно при желании разглядеть и «конец истории», и «литературный музей», и «свалку культуры», и «стирание тайн», и грядущее-де беззапретно-бесстильное «прямоговорение», и «цитатность», и иронию концептуализма... Правда, если бы Пастернак в действительности обладал отстоявшимся и остывшим менталитетом концептуалиста, он бы, осмелюсь вообразить, чуть пережал: поставил бы «Плутона» вместо «Платона», остраннил бы, по причине внезапно нагрянувшей глухоты, рифму - «в вековом прототипье»...
      
       И невозможно здесь удержаться от какого-нибудь штампа, сиречь «концепта», вроде того - об истории, перерождающейся всякий раз из трагедии в грёзофарс; о дважды рождающемся событии...
      
      
      
       2
      
      
      
       Борис Парамонов и занимается как раз культурологическим обеспечением постмодернистского «прототипья», толкованием его ситуации и ее предпосылок. Склонный к фрейдизму, он был бы, подозреваю, не прочь поправить нас здесь Юнговым «архе-». Но «прото-» - не от проточно-изменчивого ли Протея? - выразительнее и точней соответствует иллюзорности художественной практики и эстетики модного стиля. Эстетика постмодернизма - протеическая, если не хамелеонская: лишь протяни к ней руку - и она тотчас же прикинется неэстетикой, как и сам стиль - нестилeм.
      
       Протеична потому и парамоновская культурология - реализующая, если сказать о ней в двух словах, увиденную нами поэтическую картинку в манере высокоинтеллектуального фарса: кругом - чума, но из радиоприемника или с типографской страницы нас с вами одаривают пассароттиевскими и арчимбольдиевскими плодово-ягодными коллажами, ослепительными и жутковатыми псевдояствами маньеризма, комментаторским метафизическим паром, пиром эфира, пиром духа. Видит око, да зуб неймет...
      
       Борис Парамонов - писатель не только яркий и проницательный, но - хотя сам он и называет моду и стиль реликтами российского провинциального самосознания - модный и стильный. Даже манерный.
      
       Он - не столько мыслитель, сколько артист, пользующийся философскими аксессуарами для создания чисто драматургических, художественных эффектов. Читая его эссе, - а о веренице парамоновских «философских комментариев», опубликованных в последние годы на страницах «Звезды», в основном и пойдет речь, - словно бы слышишь его незабываемый радиолибертийный голос.
      
       «Свободе» вообще не откажешь в богатстве голосовых тембров и интонаций - то юрко журчащих прозрачным либфраумильхом, то отдающих терпкостью пиренейских мадер, но и на их фоне баритон Парамонова выделяется особенной барственностью - вальяжностью, что ли.
      
       Что бы ни говорил Парамонов о многовековых бедах и заблуждениях нашего с вами отечества, какие б неблагоприятные прогнозы ни вписывал он в свой венский листок российской нетрудоспособности, - во рту слушателя всегда остается привкус хлебосольнейшего застолья. Будто глотнули мы чистой, как слезинка младенца, горькой, крякнули, закусили хрустким огурчиком. Слушаешь Парамонова - и вспоминаешь описание утреннего визита Воланда к похмельному Лиходееву: запотевший графинчик, «белые маринованные грибы на тарелочке, что-то в кастрюльке»... (Булгаков всплывает в памяти закономерно, ибо сентенция «иностранного специалиста» о необходимости подобное лечить подобным имеет фрейдистский подтекст: между психоанализом и опохмелкой разница не слишком большая.) Или - из изоряда - холст Петра Кончаловского, изображающий Алексея Толстого одиноко сидящим за изобильным пиршественным столом; особенную пикантность портрету придает дата - 1941-й, кажется, год.
      
       Как и многие литераторы наших дней, Парамонов - прежде всего говорун: писание для него неотличимо от говорения. Эту примету времени отмечал и сам культуролог, рассказывая об анекдотической прозе Довлатова или о лагерных «романах» Льва Гумилева. Разница только в том, что Парамонов, в отличие от Довлатова, занят не «случаями из жизни», а «случаями из культуры». Склонность же к броскости и остроте анекдота – в выборе и подаче сюжетов и фактов - здесь совершенно та же.
      
       Говорение Парамонова - философское не только по содержанию, но и в смысле своей метафизической, не отягощенной собеседником чистоты. Такое чистое говорение в пустышку студийного микрофона и есть, на самом-то деле, подлинное художество, которое - по определению - вольно, беззаконно и «глуповато». Поэзию, как известно, пересказать невозможно. Подвох Парамонова - в том, что его поэзия прикрыта личинами «серьезного» и «буквального» - культурологией и философией. Читатель ставится писателем в двусмысленное положение - эстетического переживателя и, одновременно, рефлектирующего созерцателя. Причем на уровне рефлeксии читателю оставляется выбор между равно проигрышными ролями - апологeта либо оппонента причудливых парамоновских построений.
      
       Такая изящная, а в сущности - травестированная, философия - вещь неуязвимая, нeподзаконная и потому модная в нашем сегодняшнем аду маргиналий. «Я читаю в основном культурологические и философские книги» («Литературная газета», 28 декабря 1994, с.6), - признается символ отечественного постмодернизма Д. Пригов, как раз культурологом себя, конечно же, и почитающий. Во времена, провозгласившие философом не только де Сада (этот-то был хоть завидным структуралистом - умел подобрать гайки ко всем болтам), но и ничтожнейшего Захер-Мазоха, особенно умиляться философичности не приходится: банальнейшее, знаете ли, занятие.
      
       Мы нашли для себя Делёза и Деррида (см., например, статью теоретика киноискусства («кинолога»?) М. Ямпольского «Возвращение домой. Сокуров/Чехов: воспоминание и повторение» в № 7 «Нового литературного обозрения» (1994), пестрящую оборотами «Жиль Делёз пишет» и «Жак Деррида показал»), французские профессора - Г. Айги, а найдя, можем теперь нескончаемо рефлектировать по поводу сомнительных переводов их постструктуралистского эсперанто с одних живых языков на другие. Но сама по себе мысль, ставшая сегодня ярчайшим приемом искусства и литературы, не есть еще художественная ткань.
      
       Говоря это, я вовсе не стремлюсь дискредитировать жанр и стиль, в которых работает Борис Парамонов, а хочу лишь изобразить их, жанра и стиля, неподзаконность - следствие их логико-эстетической недифференцированности. Тут - как с «дуалистической природой материи» из милого вузовского диамата; и если есть у марксистско-ленинской цинической диалектики подлинные, а не костюмированные наследники, то о них-то мы и ведем сейчас речь. Перед нами - пластилиновая, неуличаемая идеология.
      
       И Парамонов, торжественно заявляющий преимущество фактуры (какой-нибудь делёзовской «складки» или марксистского «базиса»?) перед структурой, преимущество изнанки творческой ткани перед ее лицевой стороной, преимущество черновика и маргиналии (иногда даже кажется: любой маргиналии - вплоть до «Петров - дурак», написанной полудетским почерком на полях платоновского диалога), вправе, разумеется, вдоволь поулыбаться из своего далека над нашей попыткой как-то уразуметь игру его прихотливо вышивающего пера, свести концы мыслительных и метафорических нитей с концами. Поэт - всегда небожитель (Сталин, начитавшись пастернаковских «Bолн», как известно, настойчиво рекомендовал небожителя такого не трогать; аналогично, но по иным причинам, высказывался и Набоков - в «Николае Гoголе»), небожителю же смешны человеческие толкования ниспосланных текстов.
      
       Если мы и осмеливаемся рассмотреть устройство художественного калейдоскопа Парамонова - цветные стеклышки и складываемые ими узоры, то делаем это лишь для читателя достаточно наивного, то есть все еще подозревающего знаковые конструкции в способности несения более или менее устойчивых смыслов, и лишь из предельно наивного же допущения хотя бы относительного прямопонимания.
      
      
      
       3
      
      
      
       В радиоразговоре о «прозеванном гении» 1930-х, Сигизмунде Кржижановском, Парамонов обмолвился: постмодернизм вообще не нуждается в тексте, ему достаточно заголовка - броского и приманчивого. И хотя, думаю, указанная черта скорей уж футуристическая и модернистская, нельзя не oценить проницательности и злободневности этого замечания.
      
       Вот, скажем, один из недавно опубликованных «романов» Сорокина - «Норма». Все его содержание укладывается в пять букв, вынесенных на титульный лист. Как только из текста «романа» читателю становится ясным, что именно есть норма (а норма - поясню для счастливцев, не заглянувших в эту книгу, - порция натуральных человеческих экскрементов, ежедневно поглощаемая сорокинскими персонажами - в разнообразных ситуациях, с гарниром и без), дальнейшее чтение утрачивает всякий смысл, предшествующее же - кажется читавшему его непростительной и постыдной оплошностью. Ощущение такое, будто не литература у нас в руке, а вот именно «кусок жизни», который мы неосторожно взяли. В итоге вся суть «романа» есть его голый титул, не лишенный, правда, занятного авторского самоуничижения: «Владимир Сорокин - Норма».
      
       Парамоновские названия, конечно, менее самодостаточны, но столь же игривы. Больше того: сам текст этюдов следует, пожалуй, рассматривать как длительную череду таких броских заглавий. В отличие от ценимых им «романистов», Парамонов умеет выдержать качество текста на уровне высокого качества заголовка. Но у читателя при этом возникает существенная трудность: он начинает подозревать в подмигивании и заигрывании любое произнесенное автором слово. Ведь если культуролог - стилистический союзник (соузник?) многонормного прозаика, то как же, например, понимать такое название - «Конец стиля...»? И что может означать термин «норма» в этой статье? Особливо же - когда там говорится о Пушкине, задавленном «стилем, принудительной нормой (курсив мой. - А.П.) как установкой имперской, петербургской культуры» («Звезда», 1994, № 8, с.188). Отчего б не увидеть здeсь картинку из сорокинских комиксов?
      
       «Стивен Спилберг показывает глупости» («Звезда», 1992, № 8) - называется другое эссе. Речь в нем идет, разумеется, об изготовляемых Спилбергом и очень нравящихся Парамонову масскультных голливудских кинофильмах, а совсем не о том, о чем вы сначала подумали. Но и второй (первый?) смысл заголовка остается значимым, не исчезает, лезет в глаза.
      
       Или вот - «Новый путеводитель по Сологубу». Легко догадаться, к чему подталкивает мысль семaнтика этого названия. «Новый» - несомненный знак архаичности, включающий ретроспективу; в случае же Парамонова - знак архетипического. «Путеводитель» - напоминает о том, что все пути ведут в Рим; а Рим - для Парамонова - сексуальность. Можно предположить: нам предложат полюбоваться таблицей Сологубовых эрогенных зон, дактилоскопируют архетип его сексуальности. И точно: в резyльтате чтения мы узнаем об «аутоэротизме» Федора Кузьмича, о его склонности к «истязанию детей» («Звезда», 1994, № 4, с.200-201).
      
       Заметим, что во всех, без исключения, случаях широкий культурологический аспект фокусируется, в конце концов, на одном и том же - на многозначительнейшем конце, который и есть главнейший интерес автора.
      
       Нет, я понимаю, вещь эта - важнейшая, необходимая, основополагающая, центральная. Тем более - для фрейдиста. Занимателен, однако, нюанс, касающийся не одного только Парамонова, но всей постмодернистской эстетики: «конец» вырастает тут в эсхатологическую проблему, в глобальное противоречие. Особенное какое-то метафизическое напряжение прямо-таки педалируется постмодернистами в этом пункте. Конец стиля, как и конец истории, с их точки зрения, вовсе не простое «окончание» или «финал» (да ведь и эти слова - мажорные!), а, напротив, - своего рода заострение, акмэ, высшее напряжение. «Стиль» по-гречески - палочка для письма; «конец стиля» - уже прямо отточенный грифель.
      
       Такое амбивалентное и усиленное, даже распаленное, внимание к проблеме конца чисто психоаналитически совершенно прозрачно. Это банальное замещение, знакомое всем из истории литературы. Сколько было «вопросов», «проблем» и «упадков» в русской критике ХIX столетия - от Добролюбова с Чернышевским до Мережковского (вот уж подлинные объекты для парамоновского пера)! А между тем параллельно и вне зависимости от их «проблем» дeлалась вполне жизнеспособная и вполне «стильная» литература: у Достоевского, скажем, и Толстого все было в этом плане о'кей. Смешно вспомнить сегодня пародистов «Искры», измывавшихся над якобы слабосильностью Фета и Тютчева.
      
       Логично поэтому предположить, что если у некоторых литераторов или даже у целого художественного направления существует гипертрофированное ощущение конца, то это их личная творческая проблема, личный или групповой упадок, а не родовой признак современной культуры. Наши модники очень любят писать о фалличности брежневских обелисков, но ведь и утопический «конец истории» - чистый вымысел геронтократической идеологии, неспособной уже «глядеть на вещи» (чужие) «без боязни» (своей). Старика Николая Федорова и, с другой стороны, молодца Константина Леонтьева надо бы вспомнить! Кстати сказать, ни тот, ни другой не выходили ведь за рамки типического, которое молодым жертвует ради старого; разница - лишь в эстетическом ракурсе. Но вoпрос, в конечном итоге, как ни странно, этический - о человечности и бесчеловечности.
      
       «Сегодняшние эстеты давно уже догадались о смерти... стиля как единой культурной нормы, - говорит Парамонов. - Ибо стиль порабощает, сглаживает единичное... <...> Стиль - понятие эпохи эксплуататорских обществ, французских королей и венских банкиров, вообще репрессивной цивилизации. Стиль бесчеловечен» («Звезда», 1994, № 8, с.188). Человечен же, по Парамонову, не карандаш, а компьютер - с его полистилистическим шрифтовым репертуаром и массой побочных возможностей мультикультурализма. Человечны голливудские полумультики и пестрые комиксы (как будто те и другие не стильны?). Человечен, наконец, просто живой, «шероховатый» человек, его индивидуальный голос, - с чем, конечно же, трудно не согласиться, но ведь соображение это - чисто этическое. Попытка же перевести его в плоскость эстетики неминуемо уводит культуролога в скучную маргинальность - какой-то даже, отнюдь не постмодернистской, пушкинианы.
      
       «Разговоры о том, что человек умирает в книге, а остается писатель, о нем же и судите, устарели... Пробки в Моссельпроме не менее интересны, чем „Про это"» (Там же, с.192) - позиция если и невнятно выраженная, то уж точно столь же старообразная (даже - вечная, восходящая к киникам, к Диогену Лаэртскому), как и опровергаемая Парамоновым. Этот вечный спор нашел отражение в гениальном стихотворении Рильке «Кружево» (перевод К. П. Богатырева):
      
       Гуманность - имя шатким представленьям
       и к счастию неподтвержденный путь:
       бесчеловечно разве, что плетеньем,
       что кружевом оборотилась суть
       двух женских глаз? Ты хочешь их вернуть?
      
       Как вернуть эти глаза, утраченные несколько столетий назад? Не выходя из сферы человеческих возможностей - лишь через сотворенное кружево, через искусство. Именно поэтому сиюминутная репрессивность и анонимность стиля, быть может, менее чудовищна, чем сиюминутная полнота самовыражения «обыденной жизни», неумолимо сменяющаяся полной и навсегда анонимностью смерти. Стиль менее хищен, чем аморфность бесстилия: он меньше требует от своей жертвы - от человека, он не посягает на его мечту о бессмертии. Вопрос о стиле, как можно заметить, неразрывно связан с вопросом о вере; кружево - с рильковским «седьмым небом».
      
       Впрочем, и радужная оболочка глаза - тоже, хотя и иначе. И интерес к конкретному живому (и мертвому, но сохраненному стилем, искусством) человеку - как раз самое симпатичное в писаниях Парамонова. Как и тема индивидуального голоса, вообще голоса, интерес этот восходит к несомненно высокоценимому им Розанову... И тут еще одна поверка прозы поэзией - с минимальными пояснениями. Пастернак («Ветер», 1953):
      
       Я кончился, а ты жива.
       И ветер, жалуясь и плача,
       Раскачивает лес и дачу.
       Не каждую сосну отдельно,
       А полностью все дерева
       Со всею далью беспредельной,
       Как парусников кузова
       На глади бухты корабельной.
       Но это не из удальства
       Или из яpости бесцельной,
       А чтоб в тоске найти слова
       Тебе для песни колыбельной.
      
      
      
       Прочтем эти стихи так: я - субъект-постмодернизм, «кончившийся» носитель «удальства» и бесцельной ярости; ты - адресат и объект искусства; ветер - само неумирающее искусство, слаженно качающее всех своими Большими стилями, полагающее конец штилю, затишью... Не пометить ли нам окончание подлинного - люто-заледенелого - постмодернизма 1953 годом? Знаменательный год! Кроме всего прочего, 16 ноября 1952 года умер в тюрьме, «от закупорки сердечной аорты», набоковский Гумберт Гумберт.
      
      
      
       4
      
      
      
       «Со всею далью беспредельной», - сказано у Пастернака, и метафора затем раскрывает морские просторы, зовет к кругосветному путешествию. Ветер стиля соединяет отстоящие друг от друга материки. Это хорошо знал и Мандельштам, назвавший свой стиль «тоской по мировой культуре», - в слове «тоска» отчетливо ощутима воздушная тяга, интенция, при которой только и можно «найти слова», - и еще в 1913 году так описавший фасад захаровского Адмиралтейства:
      
       Сердито лепятся капризные Медузы,
       Как плуги брошены, ржавеют якоря -
       И вот разорваны трех измерений узы,
       И открываются всемирные моря!
      
       Этим совпадающим заявлениям, сделанным с разрывом в четыре десятилетия, я доверяю, честно говоря, несоизмеримо больше, чем сегодняшнему сиюминутному хоровому пению о конце стиля. Стиль - не столько репрессия, сколько движущая сила, наполняющая паруса искусства. Он и должен страшить легковесное, ибо оно им сдувается. В конечном счете, дело вовсе не в ветре, а в качестве парусов и умении их ставить. Под парусами плыть можно и против ветра. Пироскафы внесли коррективы в карту морских путей, но не такие уж принципиальные: человек плывет все-таки не туда, куда его движет внешняя сила, он старается плыть согласно собственной надобности. Усматривать эсхатологическое различие между парусным ветром и бензином в топливном баке катера - логическая ошибка или уловка: и ветер может надуть в уши, и бензин можно вылить себе на голову - только это проблемы не эстетики, а «обыденной жизни»...
      
       Борис Парамонов, при всей его всемирно-исторической широте, очень далек от такой интенсивной «тоски» и даже от того «настоятельного интереса», которым Ортега-и-Гассет хотел бы размыть созерцательность «парализованной» прустовской прозы. Парамонов, конечно, не созерцатель; но деятельная, подчас суетливая, броуновская работа его текстов всегда стремится к нулю, суммарный вектор культурологических сил оказывается несущественной точкой - не потому ли, что вектор этот принадлежит плоскости, секущей (извините за каламбур) плоскость искусства? Последующий абзац, как правило, отменяет предшествующий, - и цитировать Парамонова практически невозможно; доводов же, рекомендованных прямолинейным Гельвецием, постмодернисты не признают. Протеичность эта, мы говорили уже, выстраданная и осознанная: хорош, по Парамонову, тот художник, который всякий раз противоречит себе.
      
       Чтение Парамонова напоминает прогулки по торфяным болотам, таящим в своих недрах фосфоресцирующего конан-дойлевского волкодава. Нулевая интенция рисуемого писателем универсума заставляет вспомнить еще и о «мыслящем тростнике» Паскаля, но в том плане, что полагаться на эту зыбкую бессистемность зарослей ни в чем не приходится. Поэтому чтение Парамонова вызывает своеобразное раздражение - если и не совсем эстетическое, то, несомненно, эстетически продуктивное. Отличающееся, во всяком случае, от того, с которым сопряжено ознакомленье с «романами» Сорокина или Егора Радова. Но и не скажу, что оно - из приятных.
      
       Ортеговский «настоятельный интерес» - подавление рефлексии, размывание ее всепоглощающим чувством. Отсутствие такого, лирического в сущности, «настоятельного интереса» делает Парамонова даже не созерцателем Прустом, а несносным наблюдателем - пушкинским Стерном. «Стерн говорит, что живейшее из наших наслаждений кончится содроганием почти болезненным, - пишет Пушкин в статье «Отрывки из писем, мысли и замечания». - Несносный наблюдатель! знал бы про себя; многие того не заметили б». «Несносный наблюдатель» культуры, Парамонов не устает показывать нам «болезненность» ее содроганий и трепетов, не устает язвить «живейшее из наших наслаждений» - любовь и искусство. Он превращает беспредельную даль всeмирных морей в регистратуру районного психоаналитического кабинета. На корешках многочисленных «историй болезни» мы можем прочесть знакомые имена и впечатляющие диагнозы. Выберем самые броские.
      
       «Шедевр германского „славянофильства"» - это о «Размышлениях аполитичного» Томаса Манна. «Черная доведь» - о Пастернаке. «Портрет еврея: Эренбург» - подношение к столетнему юбилею. «Ной и Хамы» - от Виктора Шклoвского к лимоновскому «Это я - Эдичка». «Пегасы и клопы» - о русской культуре и соборной идеологии. «Воительница» - о книге американского культуролога Камиллы Пальи «Сексуальные маски: искусство и декаданс от Нефертити до Эмили Дикинсон». «Загадка Ивана Грозного: гомосексуализм» - хороша, однако, «загадка»! «Долгая и счастливая жизнь клоуна, или А. Ф. Лосев как зеркало русской революции». «Маркиз де Кюстин: интродукция к сексуальной истории коммунизма»...
      
       Одна из последних по времени парамоновских публикаций называется «Ищите женщину!» («Звезда», 1994, № 12) и, начинаясь с рассказа о всполошившем Америку преступлении - некая Лорена Боббит отрезала своему мужу основополагающий орган (конец истории в чистом и предельно сконцентрированном виде!), завершается веселым призывом автора, обращенным к российским гражданам: изберите в президенты воительницу и амазонку...
      
       Но все это, так сказать, локальные и выездные диснейленды парамоновской культурологии - с ее захватывающими дух «американскими горами» и «юрскими парками». Настоящим же полнометражным фильмом, полным сращением актерского артистизма с головокружительными мультипликационно-компьютерными эффектами (вроде разрекламированной голливудской «Маски») представляется мне статья «Конец стиля. Постмодернизм», уже подспудно цитированная.
      
       Текст этот несомненно программный. И не только для его автора, но и для целого художественного направления. Своего рода «патент на благородство» русского постмодернизма. В нем находит свое окончательное оформление парамоновская триада, которую - на манер уваровской - можно было б записать так: мультикультурализм, демократия и постмодернизм. Все три составляющие, согласно Парамонову, суть проекции одного и того же на разные плоскости современности:
      
       «Демократия и есть постмодернизм. В свою очередь, демократия есть особый... тип культуры, взятой уже в предельно широком значении термина - как образ жизни, как стиль. Демократия как культурный стиль - это отсутствие стиля... Плюрализм демократии отнюдь не полистилистичен. Стиль противоположен и противопоказан демократии. Носитель, субъект демократии - единичный, атомизированный... человек... По Достоевскому, это человек, взятый со всеми его почесываниями... Постмодернистская демократия или демократический постмодернизм - это телешоу, на котором школьницы средних классов обсуждают темы вагинального и клиторального оргазма. <...> Почесывания в демократии уважаются как всякая данность, как „мультикультурализм". Но мультикультурализм и есть отсутствие кyльтуры как (универсальной) нормы» («Звезда», 1994, № 8, с.187).
      
       Из выписки мы можем увидеть и оценить не только взаимопорождение (из ничего) компонентов триады, но и удивительное умение филоcофа трансформировать термины - перекидывать из ладони в ладонь слова «стиль» и «культура» до их полного заигрывания и превращения в ничто. Человечество, думают теоретики постмодернизма, постарело настолько, что окончательно впало в детство и его следует теперь развлекать соответствующим ассортиментом - трансформерами и пластилином.
      
       Таким заключениям психиатров верить, однако, не хочется. Но даже если они и верны, мне никак не понять подозрительного лучащегося оптимизма самих психиатров: что-то есть в этом, согласитесь, болезненное. «Конечно, со временем мне угрожает попасть в разряд диких стариков, кончающих в полной изоляции, - писала Лидия Гинзбург. - Впрочем, это много лучше, нежели попасть в разряд стариков, скучающих и веселящихся» ( Г и н з б у р г Л. Претворение опыта. Л.-Рига, 1991, с.133). И Атлантика здесь ни при чем.
      
       Или все же - при чем? Сказанное Парамоновым ведь во многом и справедливо. Справедливо как обозначение феномена американской - маргинальной, но очень активной и экспортирующей себя - культуры. Справедливо даже как тенденция атлантической культуры ХХ века, не только массовой, но и элитарной. Но, с другой стороны, при всем заявленном мультикультурализме, это взгляд из Нью-Йорка, а не из, скажем, Улан-Удэ (дарю аналитикам сей топоним, разоблачающий, надо думать, перверсии жителей Бурятии!). И так ли уж нова отмеченная тенденция - тенденция к филистерству, так ли уж соотносима эта атомизация и деструкция именно с демократией?.. Не берусь, разумеется, дать ответы, но позволю себе не поверить и Парамонову.
      
       Да и не ясно - во что ж нужно поверить. Клейкие шарики «культуры» и «стиля» прилипают к пальцам мультипликатора, и ему от них никак не избавиться. Если «король умер», но «да здравствует король!» - пусть даже король либеральнейший и конституционный, - то где ж обещанный нам конец монархии? Английская королева, любопытно узнать, - это «культура как норма», «культура как образ жизни» или «культура как стиль»; «культурный cтиль» или «отсутствие стиля»?..
      
       Философия, особенно современная, - по большей части терминологическая игра. Здесь многое зависит от языка, на котором она ведется. Осмелюсь высказать совершенно профанное мнение неспециалиста: русский язык - не самое подходящее поле для такой игры. Покуда усилие игрока не разрушает его окончательно в подобие волапюка, - а Парамонов, слава богу, весьма от этого далек, - все его суффиксы и синтаксические инверсии придают философскому сочинению какой-то лирический и безответственный крен - крен, как ни странно, отрезвляющий читающего.
      
       А протрезвев, читающий сообразит: «стилос» (колышек для письма на вощеной палетке) давным-давно сменился гусиным пером, «паркером» и «ундервудом», тогда как суть и смысл процесса письма и сегодня, когда мы нажимаем на слишком, возможно, послушные клавиши, те же, что и при Сократе. В человеке дело, повторю, а не в приспособлениях. Человек может быть страшен, но он все же не терминатор из телевизора. Есть что-то до слез смешное в эсхатологической надежде вживе присутствовать при конце стиля.
      
       Культура же, как и всегда, - возделывание и обработка. Именно та зона общества, где не действуют законы демократии и равноправия, руссоизм иллюзорного «зеленого» движения: участь сорняков здесь, увы, печальна. Нельзя выскочить из человеческой экзистенции и начать борьбу за «право» чумной бациллы. Жизнь - не утопическая безынтенционность. Кишащее многообразие - синоним инфекционной горячки и огорода, заросшего лопухами.
      
       «Если в учебникe патологии обнаруживается, - писал Юнг, - что для одной болезни предлагаются многочисленные лекарственные средства разной природы, то из этого можно сделать вывод, что ни одно из них не является особо действенным. И если также указывается множество различных путей, которые должны вести нас к душе, то можно с уверенностью предположить, что ни один из них не приведет к цели... Множество современных психологий является выражением трудности проблемы» ( Ю н г К.-Г. Проблема души нашего времени. М., 1993, с.12).
      
       Разброд Вавилонской башни - не счастливая новизна, как это ощущает Борис Парамонов, а трудная и мучительная проблема нынешней ситуации, распутица, поиск на ощупь. Никакого самостоятельного будущего у этого топтания нет - путь (стиль) все равно, рано или поздно, будет всеми увиден. Подчеркиваю: не найден - увиден. Увиден в одной из существующих многочисленных троп. Множественность - иллюзорна, а иллюзия - преходяща.
      
       Пастернак («На Страстной», 1946):
      
       А в городе, на небольшом
       Пространстве, как на сходке,
       Деревья смотрят нагишом
       В церковные решетки.
      
       И взгляд их ужасом объят.
       Понятна их тревога.
       Сады выходят из оград,
       Колеблется земли уклад:
       Они хоронят Бога. <...>
      
       Но в полночь смолкнут тварь и плоть,
       Заслышав слух весенний,
       Что только-только распогодь -
       Смерть можно будет побороть
       Усильем воскресенья.
      
      
      
       5
      
      
      
       Из всех наших певцов конца и могильщиков Бога Борис Парамонов - самый талантливый и виртуозный, самый чуткий и остроумный. «Структурная антропология - это сегодняшний дарвинизм, она производит человека не от обезьяны, а от индейца» («Звезда», 1994, № 8, с.187). Или - в эссе о Спилберге: «Есть... средство, способное вывести американскую поэзию из ее плачевного положения: вернуть ей рифму... <...> Поэзии нужно зачирикать - стать глуповатой» («Звезда», 1992, № 8, с.161). (В этом важном пункте у Парамонова любопытное противоречие: рифма одноприродна стилю и потому, с точки зрения стилеборца, должна восприниматься как ретроградство, репрессия и узда. Большинство практикующих постмодернистов, включая Айги, Пригова и Рубинштейна, вполне разделяют мнение барона Розена, высказанное им в пушкинском «Современнике» (том пeрвый, статья «О рифме»): «Человечество идет вперед - и кинет все побрякушки, коими забавлялось в незрелом возрасте. <...> Последним убежищем рифмы будет застольная песня, или наверное - дамский альбом». Кибиров пишет в рифму, но рифма его, действительно, альбомно-песенная и рудиментная.) Прочтешь такое - и хочется простить Парамонову почти все. Почти все.
      
       Трудно смириться только с двумя, но, увы, стилеобразующими свойствами его эссеистики - с принципиальным внеэстетизмом в выборе объектов исследования и с принципиальным же навязчиво фрейдистским методом этого исследования (настолько фрейдистским, что слово «культурология» так и тянет тут написать с дефисом: культ-урология). Присмотримся к этим свойствам.
      
       Объекты Парамонова всегда крупногабаритны и, по большей части, сделаны из эрзаца. «Задание демократии как культуры оказывается чисто количественным... Господствует не стиль, а материал» («Звезда», 1994, № 8, с.187-188). У его глаза низкая разрешающая способность: в зону внимания попадают обычно произведения типа гладковского «Цемента» или макаренковской «Педагогической поэмы», а, скажем, из современной поэзии - поэмы Кибирова. В живописи, насколько понимаю, Парамонову нравятся грековцы и Комар с Меламидом, вообще соцреализм и соцарт.
      
       О вкусах, как известно, не спорят (прав наш автор: «постмодернизм был всегда»), но парадокс состоит в том, что провозвестнику «демократического постмодернизма» о чаемом им искусстве сказать, в сущности, нечего, а все его культурологические интеpесы - ретроспективны. «Коммунизм и литература одно... - пишет он в статье «Ион, Иона, Ионыч (конец русской литературы)». - Искусство говорит всегда и только на эзоповом языке. Для него необходима атмосфера темноты и страха. <...> В свободном и просвещенном обществе не может быть большого, «серьезного» искусства» («Опыты: журнал эссеистики, публикаций, хроники», 1994, № 1, с.34).
      
       Оставим пока в стороне вопрос - где Парамонов видел или надеется увидеть такое утопическое «свободное и просвещенное» общество, не только заговорившее все трагические проблемы человеческой жизни, но и как бы отменившее саму смерть, - послушаем дальше: «...Литература - превратится в цирк, собственно, уже превратилась, уже дала нескольких великолепных клоунов... <...> Это Владимир Сорокин, русский Стерн. <...> А Сахаров этого движения - Дмитрий Александрович Пригов. <...> Местопребыванием поэзии отныне остается сумасшедший дом. <...> Какая может быть поэзия в век психоанализа - кроме самого психоанализа?» (Там же, с.35).
      
       Ну, насчет «русского Стерна» мы уже выяснили. Но ничего нового нет ни в парамоновской склонности к эпатажу, знакомому всем по «прогрессивной» критике ХIХ века - о футуристах уже и не говорю, ни в антиэстетизме, калькирующем Писарева и Чернышевского, ни даже в идеологии одноэтажного мультикультуралистского равноправия - вспомните старые мечтанья о фаланстерах. «Прогрессивная» критика, как и всегда, тщится убить то, что кажется ей мифом, - внеположные этические и эстетические ценности, заменить их чем-то «рациональным». Психоанализ - племянник «разумного эгоизма».
      
       Сюжет вечный. «Профессии юристов и докторов, - читаем у Эдуарда Гиббона, - удовлетворяют такой общей потребности и доставляют такие верные выгоды, что всегда будут привлекать к себе значительное число людей, обладающих в известной мере и способностями и знанием» ( Г и б б о н Э. История упадка и крушения Римской империи. М., 1994, с.75). А уж профессия психоаналитика, совместившая в себе животрепещущие и тайные выгоды профессий знахаря и стряпчего, - тем более!
      
       Причина же непреходящей ревности «рационализма» к искусству чрезвычайно проста: искусство умеет дарить человеку то, что Набоков назвал «сияющей улыбкой беспредельного удовлетворения», а греки - катарсисом, прояснением. Задача «рационализма» - искусственно синтезировать этот таинственный продукт искусства вне искусства, перенести его в социальный план. А еще бы проще: разрушить искусство, как некий сосуд, выпустив тем самым его прояснение в среду «обыденной жизни»... Пафос-то благородный - вылечить человека. Беда только в том, что вылечить хотят от человеческой экзистенции, а потому никак не выходит - ни в вопросе с искусством, ни в вопросе с Богом.
      
       Не получается и у Парамонова, хотя он, несомненно, искусней своих предшественников-будетлян. Те, например, о Пушкине либо писали жалкую дичь, либо хамовато «сбрасывали» его с парохода, - Парамонов же изысканнейше иронизирует: «Прошли те 200 лет, когда должен явиться будущий русский человек, моделированный по Пушкину, и он объявился, по крайней мере, в поэзии – Тимур Кибиров. Он сейчас в лицейском своем периоде, но, глядишь, годам к шестидесяти напишет „Медный всадник"» («Звезда», 1994, № 8, с.188).
      
       Очень, разумеется, остроумно. Особенно - о лицейском состоянии немолодого уже Т. Кибирова, не устающего по-пионерски озорничать... Но ведь и весьма странно, не правда ли? Очень уж это по-американски, даже по-телеамерикански (помните: «школьницы... обсуждают темы...») - как бы не замечать существенной возрастной разницы и весело пошучивать с молодящимся ветераном, словно с тринадцатилетним отроком, якобы ожидая от него невиданнeйшей потенции, когда он наконец созреет... Обидно нам за Кибирова!
      
       Парамонова, впрочем, спасает ирония, остроумие и художественное небрежение арифметикой. Пушкин, надо сказать, тоже был острослов, но еще понимал кое-что относительно литературы и жизни. «...Лета идут, - писал он о читательском неуспехе зрелой поэзии Баратынского, и о себе конечно, уже в 1830-31 годах, - юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно». Иными словами: реализовать «духовно-пэдократические» (по выражению С. Н. Булгакова) расчеты - еще не значит «услышать будущего зов».
      
       А что, собственно, изменилось с пушкинской поры? И при Пушкине «президента», говоря словами Парамонова, «выбирали каждые четыре годa», еженедельно сменялись на балах «звезды MTV» и «всяк заходил, пел и плясал» - Кольцов, Ершов, Козлов, Слепушкин какой-то, Веневитинов, Ротчев там, наконец - Бенедиктов... А Фаддей Венедиктович Булгарин! А Кукольник! А граф Дмитрий Иванович Хвостов, который - помните? - «Уж пел бессмертными стихами / Несчастье невских берегов»!.. Не он ли, получив вчера Пушкинскую премию, претендует сегодня на Нобелевскую - и за те же самые песни?
      
       Стоит ли тому удивляться, когда экспертиза искусства отдана его, искусства, ревнивым антагонистам, главу коих Набоков в сердцах назвал «венским шарлатаном»: искусство, по их мнению, - постыднейшая болезнь. «Гениальность и помешательство» - называется книга еще одного парамоновского предтечи - Ломброзо, как не привести из нее нескольких характерных строк? «Николай Гоголь, долгое время занимавшийся онанизмом, написал несколько превосходныx комедий после того, как испытал полнейшую неудачу в страстной любви; затем, едва только познакомившись с Пушкиным, пристрастился к повествовательному роду поэзии и начал писать повести...» Ну и т. д.
      
      
      
       6
      
      
      
       «...Дионис побеждает Аполлона, а Дионис, как известно, демократ» (Там же, с.189). Это вам скажут в любом российском трактире, но, конечно, без парамоновской куртуазности. Другими словами: для мусических воспарений нужен хотя бы развитой слух, вино же (и наркоз психоанализа) действует на всех одинаково. Вопрос наиважнейший - об обезболивании бытия, если не о пути к совершенному и целокупному, к освобождению, к Божеству.
      
       Увы, Дионис не может победить Аполлона, как и Аполлон - Диониса. Прежде всего в силу того, что оба они уже побеждены. Но даже и греки-политеисты, интуитивно чувствовавшие, что людям не следует смешивать различные планы бытия, и потому никак не предполагавшие возможности окончательной победы одного олимпийца над другим, были все же мудрей современной психологии, которую преследует навязчивая идея - решить-таки наконец спор об универсалиях, поместив «коллективное бессознательное» в голову «атомизированного» индивида.
      
       Парамонов - не исключение: и ему хочется вернуть нас к терминологическим пикировкам раннего средневековья.
      
       «Стиль отнюдь не всегда красота, стиль - это выдержанность организации, осуществленная энтелехия. В этом смысле все живое стильно. Но этот несомненный факт в то же время приговор стилю как норме, как универсальной установке, ибо бытие принципиально плюралистично, нет единой нормы для ящерицы и лебедя. Флора и фауна дают урок постмодернизма. Мир демократичен, ибо дает одинаковые стартовые условия всем тварям. <...> Проводимая параллель не работает, однако, до конца, потому что индивидуальность природы родовая, а не личная, в ней нет субъектов. Тогда-то и понимаешь, что стиль - как выдержанное искусство организации - это штамп, стильность природы построена на повторяемости образцов, а не на индивидуальном вдохновении художника. Это поток, а не штучное производство. Художник же, как и столяр-краснодеревец, из породы кустарей. Он номиналист» (Там же).
      
       Чересчур реалистская парамоновская универсалия письменного стола разжигает в оппоненте полемический пыл. Не рискну, однако, залезать в дебри виртуозной схоластики, лишь поинтересуюсь: существует ли, по Парамонову, общее понятие «человек» - хотя бы для имеющих «одинаковые стартовые условия» женщины и мужчины? Или воз и ныне там - в безынтенционной крыловской картинке, содержащей, кстати, «плюралистичного» и «постмодернистского» лебедя?..
      
       «Последними платониками Запада были русские большевики. Сегодня остался один платоник - Солженицын» (Там же), - иронизирует Парамонов. Ирония непонятна, поскольку собственная философия нашего автора ничуть не моложе: что-то из Антисфена, говаривавшего: «Человека и лошадь я вижу, а человечности и лошадности не вижу» (Антология кинизма. М., 1984, с.105).
      
       Высказывание «Дионис побеждает Аполлона» на самом деле следует читать так: киники побеждают Платона. Думаю даже, это самая главная и сокровенная идея Бориса Парамонова: все «единичные вещи» неокинической или, если угодно, эпикурейской («Эпикурейцы предпочитают видеть красоту в принципиальной бесплодности и бесполезности бытия, в его абсолютной случайности и разбросанности. <...> ...эпикурейство... примат множественности над всеобщим единством...» - Л о с е в А.Ф. История античной эстетики. Ранний эллинизм. М., 1979, с.307 и 312) его культурологии восходят к этой идее. Киники, оставшиеся в культуре в виде «пробок из Моссельпрома», для Парамонова, конечно же, значительно интереснее, чем платоновское «Про это». Интересней вторичный, маргинальный, подглядывающий тeкст жизнеописаний Диогена Лаэртского, чем текст первичный, текст просто. Парамонову почему-то хочется, чтобы «человек умирал» не в собственной книге, а в книге своего биографа.
      
       Но опять же: ни киники никогда не победят Платона, ни Платон - киников. Не во времена греко-персидских войн мы живем. Воссоздать языческое мироощущение и смоделировать афинские академические баталии Парамонов может лишь внутри своей иллюзорной культурологии, а не в действительности сегодняшнего искусства. Два тысячелетия христианства, при всем желании, от нас никуда не спрятать. И человечности тоже.
      
       Катарсис - лишь «прояснение», тогда как Евангелие - широкое «благовестие», но искусство и христианскую веру объединяет семантический мотив просветленного узнавания. Искусство слишком прозрачно, а христианство чересчур тонко для неоязыческой культурологии, которая их поэтому и не может заметить. Она наслышана, понятно, об их существовании, но они для нее - как бы линии без толщины, легко перешагиваемые в поисках прежних и нынешних окаменелостей.
      
       Такому перешагиванию и неузнаванию - двадцать веков. «Отнюдь даже не эклектика александрийского типа» («Звезда», 1994, № 8, с.187), - говорит Парамонов о своем «демопостмодернизме», но ему трудно поверить. «Александрийцы, можно сказать, превратили греческую поэзию в музей, в инвентарную книгу, в горы цитат, резюме, каталогов и компиляций. Всем хотелось быть очень учеными, очень осведомлен- ными. Эстетика сталa инвентарем, прейскурантом, энциклопедией, и притом исключительно технологически-формалистической энцикло- педией. Если раньше античность превращала объективизм в космологию, то теперь она превращает субъективизм в научность...» (Л о с е в А. Ф. Цит. соч., с. 397-398). Сказано словно бы о Зоилах, Аристархах и Аристофанах сегодняшнего «Нового литературного обозрения»!).
      
       «Некоторые из этих наставников... - писал о философах первых веков трезвый Гиббон (хотя какой же он авторитет для аналитиков и ньюкиников?), - были одарены глубиною мысли и необыкновенным прилежанием, но так как они нeправильно понимали настоящую цель философии, то их труды способствовали не столько усовершенствованию, сколько извращению человеческого разума. <...> Они истощали свои силы в спорах о метафизике, касавшихся лишь формы выражения, пытались проникнуть в тайны невидимого мира, старалиcь примирить Аристотеля с Платоном в таких вопросах, о которых оба эти философа имели так же мало понятия, как и все остальное человечество. <...> Они воображали, что обладают искусством освобождать душу из ее темной тюрьмы; они уверяли, что находятся в близких сношениях с демонами и духами и, таким образом, превращали... изучение философии в изучение магии. Древние мудрецы осмеивали народные суеверия, а ученики Плотина и Порфирия, прикрыв сумасбродство этих суеверий легким покровом аллегорий, сделалиcь самыми усердными их защитниками» (Г и б б о н Э. Цит. соч., с.76).
      
       Психоанализ - если и поэзия, как думает Парамонов, то поэзия весьма архаичная - заговоров и заклинаний. С плясками и тимпаном, именуемыми сегодня «визуальностью». Но кто ж лучше заговаривающего шамана знает, что человеческая жизнь - омерзительна и беспросветна? «Когда мы распределим демиургические дeйствия по богам и людям, - читаем у Прокла, - то уделим смех поколению богов, а слезы - состоянию людей и животных» (Цит. по: Л о с е в А.Ф. История античной эстетики. Последние века. Кн.2. М., 1988, с.235). Задача психоаналитика - вернуть человеку, ошибочно рассматриваемому им как простое животное, «золотой век», навести на лица людей улыбку непреходящего удовольствия, возвратить им младенческий смех и божественную свободу. Но это задача не одного только психоаналитика. «Мы будем петь и смеяться, как дети», - сказано в современной венскому Эскулапу советской песенке.
      
       Свобода же, возвращаемая шаманом, всегда иллюзорна и подозрительна - уже потому, что сама природа человеческой свободы, причина стремления к ней усматриваются им, при всем декларированном свободолюбии, в низком и темном - в скованном вожделении.
      
       В этом лишний раз убеждает нас парамоновская работа «-121», посвященная культурологическому аспекту отмены варварской статьи 121 УК РФ, каравшей за «мужеложство». (Эстетика «конца» пройти мимо темы, как бы возводящей «конец» в квадрат, конечно, не может.) После вводных дежурно-демократических фраз просвещенный исследователь пишет: «...Еще большой вопрос, станут ли лучше книжки и картинки после отмены статьи 121. <...> Открытый текст, «прямоговорение» смертельно опасны для искусства. <...> В... высоком культурном творчестве статья 121 и все ее заграничные аналоги не мешали, а, скорее, помогали. <...> В чем тут дело? В понятии и практике репрессии. Культура возникает как результат репрессии первичных инстинктов. Сказать понятнее и сильнее - она возникает тогда, когда существует цензура» («Звезда», 1994, № 7, с.115).
      
       И в финале статьи: «И вот все эти усилия, вся героическая и подвижническая духовная жизнь оказываются ненужными - в результате одной простейшей юридической процедуры... <...> Вспомним причудливую фразу Чехова: если зайца долго бить по голове, он научится спички зажигать. Заяц, зажигающий спички, - это и есть культура: высокая, сублимированная культура. Но в ХХ веке зайцев рaскрепостили... «Просиянная тварь» никому больше не нужна, тварь, оказывается, и так хороша. Бедный заяц Бердяев» (Там же, с.117).
      
       Сентенции Парамонова, как всегда, интересны, броски и эпатажны. Изумляет, однако, не их эпатажность, а полнейшая необязательность и принципиальная несостыкуемость. «Репрессия гомосексуализма - от иудеев», - пишет он (Там же, с.116). Но, обратившись к статье «Конец стиля...», читаем: «Еврей - родовое имя постмодерниста, человека без стиля... - софистов, александрийских эклектиков, средневековых скоморохов, романтиков ХIХ столетия, Пушкина, Тимура Кибирова» («Звезда», 1994, № 8, с.192). На соседней странице: «...Сложность художественно одаренных натур весьма однообразна: куда ни плюнь, попадешь в педераста» (Там же, с.191). Не интонации Швейка («Все эстеты - гомосексуалисты», - говаривал бравый солдат) занятны, а смысловой разброд: еврей Пушкин оказывается одновременно и педерастом и гонителем гомосексуализма!
      
       Извлекая из частной проблемы сексуального меньшинства универсалию «высокой, сублимированной культуры», «художник-номиналист» Парамонов тут же и разворачивает тот «звук голоса» в план единичных вещей. Получается странный коллаж или гигантское полотно в духе Ильи Глазунова. «Высокая, сублимированная культура» - это: Бердяев с Нечаевым и Ткачевым, Марсель Пруст с oпричниками, рыцари и Уитмен, Э. М. Форстер и штурмовики Рема, гэпэушники с Николаем Федоровым, Макаренко с апостолом Павлом («Умеющий вместить да вместит»), наконец - вообще христианство: «Христианство было восстанием иудеев-гомосексуалистов, прикровенным, сублимированным восстанием, конечно, гомосексуализм был сублимирован в христианстве, христианство и есть сублимация пола» («Звезда», 1994, № 7, с.116).
      
       Нисколько не сомневаюсь в том, что культурологическое исследование связи искусства и даже христианской идеологии с гомосексуальностью правомерно и продуктивно. Действительность, однако, несоизмеримо сложней и противоречивей «мультикультуралистского», якобы, китча. Или при «прямоговорящем» авторе «Пира» и «Федра» не существовало высокой культуры? Императора Адриана, уставившего огромную империю посмертными слепками Антиноя, жизнь не «била по голове»? Кто выше в культурном плане - никогда ничего не скрывавший Кузмин или сублимирующий Макаренко?..
      
       Судить о целом по его части, о свойствах любви - по специфике физической сексуальности (тем более - меньшинства), о границах свободы человеческого выбора - по формальным возможностям сексуальной раскрепощенности, о всепоглощающей новизне христианства - по свиткам кумранской пещеры и нравам монастыря, - элементарная логическая ошибка или схоластическая уловка. Точней - желание уйти от решения трудных задач бытия. Потребность в любви и свободе - главные качества человека, главное содержание замысла о человеке. Проблема человека состоит в том, что «конкретный» человек жаждет получить ответ на вопрос о смысле его конкретной жизни, хочет ответной любви другого конкретного человека, конкретных людей, а если он верует - то и Бога. И никакими юридическими, психоаналитическими и социальными процедурами эта проблема не разрешается...
      
       У пишущего эти строки нет никакого патента на истину. Решусь все же предположить, что не всемирная история человеческих поисков - с ее сатурналиями и карнавалами, Сераписами и Бафометами, со всем рассеявшимся множественным паром Амонов, наконец, с киническою табличкой «И.Н.Ц.И.», прибитой к Распятию, - подражает мульти-постмодернизму. Наоборот. А посему участь этого неоязычества - печальна, бытование - иллюзорно.
      
       В стихотворении «Рождественская звезда» (1947) Пастернак изобразил вечную, в том числе - и сегодняшнюю, ситуацию. Прочтем ее как культурологическое описание:
      
       По той же дороге, чрез эту же местность
       Шло несколько ангелов в гуще толпы.
       Незримыми делала их бестелесность,
       Но шаг оставлял отпечаток стопы.
      
       У камня толпилась орава народу.
       Светало. Означились кедров стволы.
       - А кто вы такие? - спросила Мария.
       - Мы племя пастушье и неба послы,
       Пришли вознести вам обоим хвалы.
       - Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
      
       Средь серой, как пепел, предутренней мглы
       Толпились погонщики и овцеводы,
       Ругались со всадниками пешеходы,
       У выдолбленной водопойной колоды
       Ревели верблюды, лягались ослы.
      
       Светало. Рассвет, как пылинки золы,
       Последние звезды сметал с небосвода.
       И только волхвов из несметного сброда
       Впустила Мария в отверстье скалы.