Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Елена Шварц

Ранние стихотворения. 1962—1965
публикация
Кирилла Козырева

Дневники
публикация
Кирилла Козырева

Надгробная надпись императора Адриана

Девочка со ста сорока восемью родинками
повесть (1961)
публикация
Кирилла Козырева


Беседа Елены Шварц
с Антоном Нестеровым (1999 г.)


Стихи

Самые последние стихи

Последние стихи

Последняя подборка

17.12.2006

Стихи 2006

Трость скорописца.
(Стихи 2002-04)


 Монахиня Лавиния

 Кинфия

 Арно Царт

 Желания

 Хомо Мусагет

О стихах

Русская поэзия
как hortus clausus:
случай Леонида Аронзона


Запись из дневника
1966 года


Земная плерома
Космическая
физиология


Родом из Рая

Слепая пчела
Происхождение
Арно Царта.
Из "Воспоминаний
Арно Царта,
вымышленного поэта"




СЛЕПАЯ ПЧЕЛА

(Опубл.: „Вестник новой литературы", № 8, СПб., 1994,
а также в кн.: Елена Шварц. Видимая сторона жизни. Лимбус Пресс, СПб. — М., 2003)



                     Потому что я не был нигде на свете,
                     Кроме тьмы...

                     Олег Юрьев. Подражание псалму



          Олег Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Хотя он известен и как драматург и прозаик, эти две разновидности его творчества почти никак не соприкасаются и не сталкиваются с его поэзией. Она — нова и таинственна и похожа на некий шифр, к которому, мне кажется, я могу предложить ключ.
          Прав был тот, кто разделил поэтов на видящих и слышащих. Раньше видели или слышали — что-нибудь одно. До обэриутов. Те уже только бормотали, за них говорили слова.
          Слова сами, как кутята, случайно утыкались мордочками в смыслы и прозревали.
          Сами же обэриуты, „повернув глаза зрачками в душу", добровольно стали слепы и глухи.
          Олег Юрьев сам назвал себя „слепой пчелой" и еще спросил: „Ты уходишь в сердце, зренье?"
          Слепые, конечно же, видят, и глухие слышат, освобожденный от внешних впечатлений ум постигает видения и звуки, обрушивающиеся на него изнутри, из самой глубины, которая уже снаружи. Если же он соприкасается с окружающим миром, то — кожей, и воспринимает его через разнообразные покровы мира.
          Тактильность неимоверно обостряется за счет главных чувств: „Полжизни я знаю на ощупь".
          Ко всему он прижимается кожей, как некий моллюск, и поглощает илистые, медузообразные, меркнущие существа. Он — отнюдь не человек, а некий полый шар, изукрашенный изнутри множеством глаз и главным глазом в сердце („Там в аорте, в рудной пене, / Розою расцвел зрачок..."), но обращенный вовне своими кровососущими иголками, соединенный таинственно с Тем, кто послал его, как Ной ворона. Уж если птица — то не голубь, а темная, карнальная, затерянная в пространствах, но как бы резиновой нитью соединенная с ковчегом. С ветвью во рту летящая к Тому, кто „послал меня за смертью".
          Все здесь чуждо ему, даже его гуттаперчевое сердце, та резинка, которая насильно притягивает его к жизни каждое утро.
          Бывают поэты-алхимики, а тут впервые, может быть, поэт — не алхимик, управляющий смешением и разделением, умиранием и рождением элементов ради философского камня, а сам — этот подопытный мучимый элемент. Он — то дерево, то медь, то вдруг — золото (как в стихотворении „Хор на дерево и медь"), то он медленно въедается в другие элементы и вещества, то они, как кислота, въедаются в него, то нагревается добела, то остывает.
          Трудно читателю бывает встретить взглядом глаза молекулы.
          
          Жизни я не знаю, знаешь...
          
          Страшно, знаешь, мне ее... —
          В капле каждой раздвижная ж
          Сердцевина у нее...
          
          Как если бы глаз исследователя, устремленный в микроскоп, вдруг в жертвенном порыве выкатился и вживился в сердцевину клетки и неприродным „перекати-полем", добровольным микробом пустился кочевать, не способный к различению Добра и Зла (а только Света и Тьмы), равно любящий их (в отличие от алхимика, сознательно выбирающего то или другое), — могущий лишь выразить муку блаженного блуждания в недрах Бесформенного, причем в форме в высшей степени изощренной и строгой, как бы компенсируя тягу к хаосу и противореча сути своего из глубин рапорта.
          Там, в де профундисе, казалось бы, обо всем забыть можно, но и там он не забывает (как не забывает и настоящая молекула крови), что он — иудейский муравей, и иудейский Бог над ним. Уже и не микроб, а раздвоившееся существо, новая часть которого — ангел, ведущий сам себя и еще нечто с собой через глубокую пустыню плоти в Землю Обетованную из-под „русских звезд" и из „русского плена". Вот, кажется, ударится о внутреннюю землю и воспрянет новым Моисеем, не поднимающимся, а спускающимся в чрево горы.
          Он просит о другой душе: „стеклянной, рассыпающейся при ударе", но ему дается стеклянное тело, облекшая душу колба, та реторта, в которую он нырнул, с ней и скользит по дорогам другой страны, другой тьмы. И эту стеклянную плоть грозит раздавить, навалившись, „куреньями раскормленное небо".
          Что же внятно ему, кроме толкотни атомов, боли, тьмы и сиянья?
          Оттуда, изнутри природы, из ее ночи он и Землю видит по-другому: „Земля есть диск меж полусфер дневных", и, в то же время, видит червей с их „клееными головками", т. е. как и полагается: „и внял я неба содроганье... и гад морских подводный ход". В чреве поэзии О. Юрьева поглощается и переваривается опыт русской и английской поэзии (воспринятый помимо Бродского, что редкость). Порой он проникает в самый клубень когда-то кем-то сочиненного стихотворения, в его зерно, и выращивает второй росток, не парафраз и не двойник, а стихотворение-брат, как это произошло в стихотворении „Пряха" по отношению к „Пироскафу" Баратынского. Замечательный финал этого стихотворения как бы вырастает из первообраза:
          
          Сколько сглотнул я оскользкого мяса,
          Сколько струящейся соли вдохнул,
          Прежде чем олово смертного часа
          В якорь бессмертного часа вогнул.
          
          То, что он произносит, издали кажется гудением, бормотанием, смешением древних и загадочных и новорожденных слов, таких как „бездух", например. Но на самом деле все предельно точно, ничего лишнего, и все взвешено на чутких весах.
          Довольно часто Юрьев пишет в новом для русской, да и для всякой лирической поэзии, жанре, присущем раньше только драматургии, почти исключительно трагедии. Собственно, это и не жанр вовсе, а часть античной драмы — хор. Можно предположить, что это пристрастие тянется за ним из драматургии, что это — фрагмент ненаписанной трагедии. Но это не так — во-первых, хор по самой своей сути всеобщ и безличен, и потому, как перчатка руке, годится этому змеящемуся голосу, а во-вторых — хоры как бы окружают со всех сторон (еще не со всех) невидимое и невыразимое пространство. Может быть, как сигнальные огни указывают кому-то место для приземления, и от этого оно всем своим молчанием становится почти видимым, хотя бы по абрису, и существующим. Поэт всегда немного шпион у Господа Бога.
          В плоти и крови стихов Олега Юрьева растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела. Дальше уже — увы — вслед за Европой — „рифмованная проза", „размышленчество", или плагиат, или мертвая вируозность.
          Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как сама Поэзия, существ уже не будет.
          
           1994