Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Алла Горбунова

Стихи

16.04.2012

20.01.2011

28.02.2010

28.12.2008

03.02.2008

16.07.2006

Ретро ХХ век

09.04.2005

02.10.2004

О стихах

Переселенец в саду языка (поэтика пространства Олега Юрьева)

Алла Горбунова

ПЕРЕСЕЛЕНЕЦ В САДУ ЯЗЫКА:
ПОЭТИКА ПРОСТРАНСТВА ОЛЕГА ЮРЬЕВА

            Поэтика Олега Юрьева связана с пространством столь интенсивно, как мало у кого из современных поэтов. Это касается как его стихов, так и прозы, — прежде всего, «поэмы» «Обстоятельства мест», название которой уже указывает на значимость пространства (места). Образы пространства, ландшафты — необходимые черты этой поэтики. Пространство здесь — это не только место, где разворачивается действие, но полноправный участник и одновременно строительный материал текста, компонент действия. По словам Сергея Слепухина, «пространство определяет динамику взаимодействия пластических элементов стихотворения» Юрьева (1). Он же называет образы поэта сценографическими, то есть пространственными. С точки зрения Слепухина, пространство у Юрьева — это пространство сцены с игрой зеркал и отражений, звездами, расставленными в нужном порядке на небе, а Ленинград (родной город поэта) и Франкфурт-на-Майне, где с 1991 года живет Юрьев, — иллюзорные макеты. Об отношении Юрьева к пространству говорит также Игорь Булатовский, согласно которому все образы Юрьева, увиденные, казалось бы, «со стороны» («со смотровой площадки», «из башенки», «с холма»), отражают то, что на самом деле происходит с поэтом — его «войну» с пространством. Эти образы — части пространства, его «координаты» (2).
            Пространство, с которым мы встречаемся в стихах, — это принципиально иное пространство, чем в повседневном понимании. У каждого поэта это пространство свое. Несмотря на то, что это пространство строится из слов, оно призвано предстать перед читателем как реальность, а не сцена, на которой разыгрывается письмо. Каким образом Юрьев творит это пространство, каковы его основные характеристики — вопрос поэтической космогонии. Поэзис здесь понимается как творение места (place-making): «Стремление идентифицировать поэзис, или “творение” (making), с “творением места” (place-making) — без сомнения, широко распространенная тенденция среди переселенцев <...> Переселенец — это ходячая метафора»(3) . Юрьев — переселенец, и таким же оказывается субъект его поэзии, также зависящий от окружающего его пространства.
            Если существует образная карта русской литературы, есть на ней и страна Юрьева. География разных частей этой карты, созданных разными поэтами и прозаиками, различна и индивидуальна. Как пишет Дмитрий Замятин в книге «В сердце воздуха», для Андрея Платонова, например, характерно движение в сторону Центральной Азии, внимание к большим пустым пространствам. Для Хлебникова центральными пространствами оказываются дельта Волги, Каспийское море, степи. Мандельштам же ориентирован на Европу — не только образами, но и языком; полюса его поэтики — Германия и Сибирь: он как бы строит Кёльнский собор русской словесности. Продолжать можно бесконечно, но главное, что во всех этих отчасти геопоэтических практиках особенно важно соответствие места действия и языка описания. Так к какому пространству принадлежит язык Юрьева? Каково его языковое пространство?
            С первого же взгляда бросается в глаза: оно необычайно динамично, пронизано диалогом с предшественниками. Языковой рельеф богат и включает архаизмы, диалектизмы и неологизмы; читатель сталкивается здесь с устаревшей фонетикой, заимствованием чужой просодии. Ландшафт прорастает именами других поэтов. Пространство создается, в первую очередь, из света. Постоянно присутствуют Луна, небо, деревья, вода, цветы. Есть река (часто это Нева, но также может быть и река Майн, на которой расположен Франкфурт), есть море. Есть Север и Юг; есть Европа/Запад, и совершенно нет востока, Азии. Есть «Стихи с юга», «Стихи с юго-запада», «Стихи с севера». Море предстает то как северное, то как южное. Образы севера представлены, например, в стихотворении «Чем ближе к северу»:

Чем ближе к северу, тем тишина яснее,
Тем треугольней бледная вода,
И искры звонкие в небесном самосее,
Как тыщи зябликов, летящих не туда.

Чем ближе к северу, тем плечи серебрее
У ив, глядящихся в пустые зеркала —
Тем ближе к острову, где дуб Гипербореи
Скалу последнюю опутал в два ствола.

Чем ближе к северу, тем зябче рты свирели
У губ закушенных, сочащих белый йод,
И пальцы бедные дрожат, засеверели,
На скользких дырочках, откуда смерть поет. (4)

           Стихи строятся на образах пространства, равно как на созвучиях. Голубая наклонность долин, лиловатая мгла хребтов, копны облаков — все это плоть юрьевского стиха.
            «Поэма» «Обстоятельства мест» — чистый геопоэзис. В этой поэме перед нами предстает мир — европейский, эмигрантский, окультуренный, обжитый, полный хрупкой красоты. Мы видим голые виноградники в снегу, корову, Адриатический берег, монастырскую гостиницу в Австрии. Пунктиром поэт-переселенец вводит в плоть поэмы память о советском прошлом: «союзмультфильмовский» энтузиазм ежиков и белочек на панно в австрийской гостинице. Юрьев описывает Прованс: оливы, горы, голуби, цикады, каштаны. Или вот — «Солнечная зима во Флоренции»: черный флорентинский воздух, холмы, между холмов красный тосканский хворост, долины, кипарисы и пинии. Своего рода заметки туриста, где каждое место превращается в поэтический образ. Но это не только образы природы: мы видим также автостоянки, отели, контейнеры для стеклотары, мотороллеры итальянцев, велосипеды, женщин с мобильниками — всё то, что составляет пейзаж современной Европы. Небо над Цюрихом — в маленьких самолетах, воздушных шарах, парапланеристах и коршунах. В швейцарском саду — сухой темный ветер внутри яблонь. Сами названия мест словно бы отражают русскую романтическую мечту о Германии: Шиллеровская высота над Штутгартом, бывший герцогский парк, ставший диким лесом; аллеи (частое слово у Юрьева) вокруг замка Солитюд с сиренью, черемухой, соловьями, дроздами, каштаном; Эльзас, верхняя окраина города Мюнстер;  Пфальц, улица под и над виноградниками, старая мельница, перестроенная под жилье. Описания строятся на основе впечатлений, импрессионистически: пение дятла в деревьях похоже на скрип двери сарая. Реальность ткется из мимолетных впечатлений, которые часто оказываются иллюзиями: например, ночное море во Франкфурте, где на самом деле нет моря. Платаны и японский дрок растут вдоль обрыва:  «С обрыва — газоны и клумбы уступами, выщербленные ступени, полуржавые перила. Затхлый, блаженный воздух забытого курорта. И остро чудится — особенно когда в небе загораются колеса заезжего луна-парка — : там, внизу, за деревьями, должно быть море» (5). Для российского читателя это воспринимается опять же как внедрение советской памяти — о советских курортах, о Крыме, который выглядит примерно так: уступы клумб вниз, ступени и море.
            Эта книга — геопоэтический портрет современной Европы. Внимание Юрьева привлекают не большие события, а едва заметные изменения пространства — наступление грозы, подрагивание фонарей в аллеях, первые признаки осени… Он замечает, как едет поезд, летит самолет, плывет баржа. Это практически бессобытийный мир, — вернее, события здесь очень маленького масштаба. Время во Франкфурте и во всей этой маленькой Европе течет медленно, однообразно. Но над этой маленькой стеклянной Европой с ее хрупкой вечностью, с ее коровами на лугу с лицами пожилых демократических писательниц нависает угроза, и Юрьев спрашивает, что будет с этими лугами, лесами и хуторами, когда из выдолбленных гор выдвинутся исполинские пушки? Пушки из недр гор, русский десант, тьма, опускающаяся на Европу («Тут разом стемнело, и, не успев даже отразиться в остеклении стен, на маленькую площадь одним куском упал синеватый дождь. И все они как будто умерли» (6)), — эти призраки только подчеркивают то, что мы как будто видим медленное, стерильное и очень красивое умирание чего-то самого прекрасного, что смогло породить человечество. И мы любуемся Европой в часы ее заката:

От карлсбадской грязи до курильской гряды
(Не гляди, коль решиться не хочешь ума)
Опускается пани славянская тьма…(7)

Европа, опускается на наш
Стеклянный домик, движущийся слепо,
Вошедшее уже в последний раж
Куреньями раскормленное небо(8)

           Перед глазами переселенца из Советского Союза возникает мультикультурная Европа. Всё в ней смешано. Во Франкфурте-на-Майне есть магазин «Сдесь продаються русские товары». Под видом русских товаров там торгуют молдавским вином, киргизскими сушками, казахскими пряниками, харьковскими тортами. Хозяйка магазина — армянка из Сум. Мы видим многочисленных переселенцев, наводнивших Европу: арабов на марсельском пляже, замшевого индо-пакистанца в узких темных очках, дамочек, которые издали углядывают близоруких сербо-хорватов, индо-пакистанцев и афро-африканцев: «Но сербо-хорватам, индо-пакистанцам и афро-африканцам сейчас не до старых девушек европейских в разноцветных шапочках круглых и треугольных. Они все позалазили на пожарные лестницы и состригают платанам выросшие за лето длинные стоячие ногти с культей»(9) . Переселенцы — гастарбайтеры. Неоднократно у Юрьева их атрибутом выступают солнцезащитные очки, которые ведь не только дают защиту от солнца, но и как бы обозначают дистанцию, отделяют от окружающего мира и других людей, — дистанцию, на которую обречены переселенцы: «Сербо-хорваты, индо-пакистанцы и афро-африканцы в солнцезащитных очках шагали одновременно во все стороны и размахивали кто чем»(10) . Впрочем, выходцев из каких только стран не встретишь здесь: «Под мостом остановился румынский цыган с аккордеоном, снял черную клеенчатую шляпу и поклонился кладке»(11) ; «Встречные бочком-бочком осторожно замедленны и погуживают по-итальянски или же по-польски подшептывают»(12) .
            Особенно часты в творчестве Юрьева образы народов-странников: цыган и евреев. Например, в стихотворении «На набережной»:

Цыгане, поклевывающие с моста.
Цыганки, поплевывающие на карты.(13)

Даже про небо и море он пишет:

У неба — еврейские вены.
У моря — цыганские серьги.

У неба — цыганские блестки.
У моря — еврейские шапки. (14)

Часто у него появляются корабли и поезда — символы странствия:

(И низкие покоробленные корабли.)
(И черные опаздывающие поезда.)(15)

            Евреи, цыгане, корабли, поезда, окружающие субъекта Юрьева, заставляют нас спросить о его месте (или безместности) и попытаться понять его идентичность. В «поэме» «Обстоятельства мест» мы можем поймать его взгляд: это жадный взгляд наблюдателя, но такого наблюдателя, который смотрит на всё с некоторой дистанции, подчеркивающей, что он странник на Земле. В этом взгляде можно увидеть сокровенный смысл странничества, который известен религиозной традиции и представлен, например, в высказываниях св. Иоанна Златоуста: «И для чего ты гордишься отечеством, говорит Он, когда Я повелеваю тебе быть странником всей вселенной, когда ты можешь соделаться таким, что весь мир не будет тебя достоин? Откуда ты происходишь, — это так маловажно, что сами языческие философы не придают этому никакого значения, называют внешним и отводят последнее место»(16) . Или: «Разве ты не знаешь, что настоящая жизнь есть путешествие? Разве ты гражданин? Ты — путник. Понял ты, что я сказал? Ты не гражданин, а путник и странник. Не говорите: у меня такой-то город, а у меня такой-то. Ни у кого нет города; город — горе?; а настоящее есть путь. И мы путешествуем каждый день, пока движется природа...»(17) . И еще: «…если хочешь быть любомудрым, то и всю землю тебе заповедано считать чуждой»(18) .
            Об этом Юрьев пишет и в стихах:

Ничего нету здесь моего.
Даже воздуха, гаснущей тверди.
Ни воды, ни земли — ничего
моего. Кроме Бога и смерти.(19)

            Что примечательно — это стихотворение про закат в русском небе. Казалось бы, это не чужбина, это родина, но и там нет ничего, что субъект может назвать своим. Субъект Юрьева — кто-то, у кого (уже/еще) нет дома. Нет дома у святого, нет дома у проклятого (поэта). Нет дома, по сути, ни у кого. Субъект этих текстов всё видит, но остается всему чужим. Мы видим это, хотя бы потому что ни в одном из этих прекрасных описаний Европы он не говорит о себе: его там нет. Самих же описаний мест столь много, что мы понимаем, что одному месту нельзя отдать приоритет перед другим, что в каком-то смысле они все, столь уникальные, столь прекрасные, равны в своей чуждости. Субъект не может вписать себя ни в один ландшафт, ни про один образ властно сказать: «мое!» Оттого, когда мы наблюдаем весь этот геопоэтический калейдоскоп, возникает ощущение пронзительной грусти: как будто мы смотрим на переливающееся покрывало иллюзии, и понимаем, как мимолетно всё прекрасное. И только в пятой песне «Обстоятельств мест», которая посвящена еще жизни в СССР, Юрьев делает исключение и говорит о себе, о я. То есть, когда дело касается России и личного прошлого, с ней связанного (трамвай, окраинная ленинградская ночь, когда он сторожил кооператив на Гражданке, студенческая поездка в Пушгоры, студенческая поездка на картошку в область), субъект перестает быть фигурой умолчания.
            Эту тотальную чуждость также отражают «Два стихотворения» из книги «Стихи и другие стихотворения». Поэт везде чужой: в Ленинграде 1981 г. он — «русский Гельдерлин», в Гейдельберге в 2010 г. — «швабский Батюшков».

летишь — как русский Гельдерлин,
плывешь — как в море зла, мой друг(20)

а у мóста кротко и хмуро
швабский Батюшков стоит…(21)

            Эти стихи вообще представляются чрезвычайно важными для Юрьева в аспекте поэтики пространства. Так, Всеволод Власкин пишет об этих «Двух стихотворениях»: «В большой степени нынешнее российское мироощущение определяется геопоэтикой, а точнее, георомантизмом, так же как современная постколониальная культура поглощена поэтикой локуса» (22). Субъект здесь — георомантический герой (Гёльдердин, Батюшков и сам Юрьев). Эти стихи о невозможности дома. Власкин спрашивает: «Куда попадает георомантический герой, после того, как за морем зла или просто за морем он пересек предел, географический, телесный или, возможно, духовный, политический и т.п.?» И отвечает, что переселенец стоит в зазоре между двумя слоями метафорического смысла, он оказывается вне своего прошлого. Эта утрата памяти символически может быть отождествлена с безумием, потому героями стиха оказываются именно Гёльдерлин и Батюшков, в это безумие соскользнувшие.
            Родина юрьевского субъекта, его дом — везде и нигде. Это «нигде» периодически властно вмешивается в тексты Юрьева, появляясь, как призрак того, что не существует. Таково появление невидимого моря во Франкфурте. Такова невидимая бузина: в одном из текстов «Обстоятельств мест» он пишет о запахе кленов, сиреней, акаций и черемух на берегу Майна, и что среди всего этого появляется запах бузины, но сама бузина отсутствует. Таковы же невидимые цепеллины, которые летят отбомбиться по Парижу. Фигуры небытия создают образ, ложатся в его основу. Есть что-то, чего не хватает в реальном пейзаже, какая-то хроническая утрата, выпавший объект, и Юрьев дополняет этим объектом реальный пейзаж, восполняет утрату, и реальность превращается в поэтическое вещество. Но это море, эта бузина не существуют, и пространство Юрьева полно таких зияний, прорех, которые он стремится восполнить. Это может быть не только море и бузина, но и голоса забытых поэтов, которые в этих зияниях звучат, и природа которых в общем такова же, как природа невидимого моря и невидимой бузины.
            Даже в стихах Юрьева мы можем видеть, как предмет определяется через отсутствие свойства: «Луны кусок в ее пятне / Стоит над чащей неосиянной», «небеса / Стоят беззвучны; висят не рады». Или:

город незримый в воздухе рос
весь наплоенье невидимых роз
просто снясь(23)

И еще:

Из разбомбленной башни, с морозным пенсне в глазу,
Вышел тот, кого нет вообще,
Из железных дверец.(24)

            Или в стихотворении «Дождь», в котором идет речь о творении пространства. В нем идет дождь, объединяющий всё — берлинский подслащенный полумрак и каменоломни Праги, облака Варшавы, воздух Нью-Йорка и Кёльн. Дождь как бы рождает это пространство. Про дождь говорится:

В кольце его пелен что ласточка стоял
Пространством скиснувшим сорящий двуугольник...(25)

            В центре дождя оказывается образ небытия — невозможная фигура, двуугольник, сорящий пространством, и он же — ласточка (тоже один из самых значимых поэтических образов для Юрьева). Пространство здесь происходит из тела пустоты. Тело пустоты оказывается матрицей любого, бесчисленного земного пространства (и опять же ласточка):

А тело пустоты летело прочь в дыму —
Как ласточка, наискосок, без тела. (26)

            И всё это происходит один миг, одно сокращение сердца. Всё это стихотворение пронизывают образы небытия, отсутствия, исчезновения: тишина, темнота, пустота, ласточка без тела, тени, дыра, «полуисчезшие небесные клинки».
            Песни Юрьева — часто о странничестве, забвении и небытии.  Места, по которым он странствует, равно обречены и прекрасны. То и дело в стихах его появляются сады, и в этих садах мы прозреваем образ Рая. Над этими садами — необыкновенное юрьевское небо. Как он только его ни описывает: «сухо лиловеющая кожа неба», «небо медленно голубеет сквозь себя», «низ облаков уже темен, как бы отягчен темнотой, идущей от земли в небо», слоеное бело-золотое небо, бледно-лилово-розоватое кисельное небо с выеденной посередке луной, розоватые разреженные облака, черно-плотные небеса, «накатанные из мягкого дымного льда / небеса, что так сизо-розовы и покаты». Каких только нет деревьев в этих садах: «малый крыжовник дождя», магнольные кусты, тополь, сосна, вяз, ольха, «ночные ежевики», лавр, дуб, падуб. «…клен, и липа, и ясень / в золотых и серебряных сталях». «И клены с лапками, и липы с лапотками». «Платаны в ящеричной коже» (платан — одно из самых часто упоминаемых у Юрьева деревьев):

Сирени и розы, акаций сладкий смрад —
Все это был мой рай. И я тому был рад,
Что мне до срока был он — для чего? — показан…(27)

В этом саду не только прекрасные вещи, но и страшные: птицы здесь полощут горло смертью. Это не стихи о безболезненном счастье, когда поэт как невинное дитя природы пребывает в Раю: прозрение Рая и обреченность мира здесь идут рука об руку. Но Рая так много в этих стихах, потому что это попытка спасения. Очевидна связь Рая Юрьева и Рая Аронзона, но, может быть, в поэзии Юрьева образ Рая  в большей степени деформирован. С одной стороны, мы видим исключительную райскую гармонию юрьевского стиха, но видим и «сдвинутость» языкового строя, «сбой» классической просодии, искажение образов — становится понятно, что это не просто «невинный» Рай, но Рай, увиденный сквозь «сдвинутый» и искаженный мир. В этих стихах есть и гармония, и рана.
            Садов у Юрьева несметное множество: это как будто один небесный сад, прозреваемый в разных конкретных местах. Сад небесный, совпадающий с садом земным, и потому ностальгический. Иногда — это сад на даче под Ленинградом:

Боярышник, мокрый до слез,
Метелки сиренные с ним прискакали
И смород полупесьих полки.
Было стыдно березовским соснам
Перед сходом сосновских берез
<…>
В России нету места страшнее, чем дача(28)

            Иногда — Петербург как цветущий сад, иногда Европа, а иногда — даже Америка («Парящий сад в смятении своем <…> в Америке полночной мы живем»). Но и в Америке — те же облака, небо, зеркала, дым, тьма, полночь.            
            Образ Петербурга вообще постоянно возвращается в стихах Юрьева, и этот образ пронизан петербургским мифом, где Нева становится рекой Летой, и сам Петербург — городом мертвецов, городом мертвого времени. Это прекрасный и мертвенный сад — «кладбищенская столица», где деревья, тени, птицы, граненые колоннады. «И время мертвое приречною аллеей / Идет не поднимая головы». Когда Юрьев пишет о белых полях Петербурга, о которых снятся рассеянные и неверные сны, и о черных лесах Ленинграда, которые «за защелкой, за щелкой» — мы попадаем в эту щель — щель ностальгии, разрыв, зазор, — не столько между Ленинградом и Франкфуртом, прошлым и настоящим, сколько между землей и небом. У стихотворения этого эпиграф из написанного Фетом во Франкфурте стихотворения: «Былое стремленье далёко, как выстрел вечерний…», и этот выстрел вечерний дал название сборнику стихотворений Юрьева. Это «былое» и неземное — Петербург-Сад, «закрывшийся руками своих смутнобелеющих камней», Петербург с водой, с кораблями, с Павловском, которому также посвящены стихи поэта. Голые кони, которые горят из тьмы, мосты, решетки, — «и сизые контуры рая».
            Новалис пишет: «Философия есть, собственно, ностальгия, тяга повсюду быть дома»(29) . Эта романтическая дефиниция подходит и к творчеству Юрьева. Но мы понимаем, что тяга повсюду быть дома возможна только, когда мы повсюду не дома. На это новалисовское определение ностальгии обращает внимание Хайдеггер и интерпретирует ностальгию как тоску по целому, по бытию. Образ бытия у Юрьева — Сад, который одновременно Петербург, Франкфурт, Цюрих, Америка, и, наконец, само бытие. Сад этот в хайдеггерианском смысле ностальгический, как и в целом топика Юрьева. Эта метафизически-ностальгическая тоска — наверное, одна из важнейших и самых высоких нот модернистской поэзии. У Юрьева это одно из основных настроений, недаром даже последняя книга его стихов называется «О Родине» («Эта родина — здесь и нигде»). В этой книге есть и Петербург, и Франкфурт, и Рай, признаками которого являются бесценные и простые детали: свет на щеке, запах сырой подушки. Там и бузинный дождь, и падубный дым, и черемуший прах. Ностальгия подразумевает утрату. Юрьев редко ее конкретизирует, отчего она обретает общий метафизический тон, но бывают и проблески чего-то детского, интимного. Так, например, он вспоминает Владимирский сад, где гулял в детстве:

Но меня туда больше не тянет —
Там заделан пролом, там гуляют попы.
Больше нет его… но и меня нет…(30)

Это ностальгическое отношение распространяется также на язык, на предшествовавшую литературную традицию — применительно к ней он тоже испытывает тягу «повсюду быть дома», и потому ностальгически пересоздает прошлое, становящееся основой для нового высказывания. В этом смысле Гёльдерлин, Батюшков, Аронзон — объекты ностальгии. В ностальгии по языку Юрьев пересоздает язык и переписывает историю поэзии. И здесь происходит обращение языка к истокам, к подземным ключам, что обнаруживаются в Саду Языка. Вообще слияние языка и топоса — тоже хайдеггеровская тема. Так, у Хайдеггера есть сборник Holzwege, название которого переводили как «Дороги, ведущие в никуда» или «Дебри». Под этими дорогами, естественно, имелись в виду пути хайдеггеровской мысли (и языка). Но когда во время прогулки с бароном фон Вейцзеккером они дошли до конца лесной дороги, где из-под мха проступала вода, философ сказал: «Это лесная тропа (Holzweg). Она ведет к источникам»(31) .
            Игорь Булатовский пишет о совпадении юрьевского поэтического языка и пространства:

…он хочет невозможного: хочет выразить, изобразить пространство его же языком, оставаясь при этом в пределах человеческого языка. Не звукоподражательно, не символически, не метафорически, но языкоподражательно. Он хочет, чтобы его поэтический язык превратился в единое волновое поле, всеми своими изгибами совпадающее с волновым полем пространства(32) .

            Юрьев осуществляет флексивное уловление пространства за счет деформации языка: «расплоины» неба, «вугленные яблоки огня» и т.д. Для этой цели он также использует едва заметные языковые смещения: «облако всплыло в окне», «облако с пыла в окне», «облако стыло в окне», «облако с тыла в окне». Образы пространства неотделимы от восприятия, и необходимо провести с языком особую работу, чтобы сделать его пригодным для передачи тончайших нюансов. Для Юрьева характерно необычайно обостренное внимание к пространственным образам, и очень интересно то, как он передает их с помощью языка. Для этого используются многочисленные приставки, присоединяемые к словам, обычно их не требующим (ужухнувшие, ощепь и т.д.), небольшие трансформации слов, превращающие их почти в неологизмы. Эти модифицированные слова часто похожи на архаизмы: например, во фразе «съемные дрожала дождя» дрожала — это неологизм, но звучит он архаично, как какие-нибудь зерцала, стрекала и т.д. Юрьев дает искаженные формы привычных слов: «передрогнул корабль». И часто такая подвижность языка связана именно с уточнением нюансов восприятия: мы понимаем, чем отличается обычное вздрогнул от передрогнул, хотя второго слова в русском языке как бы нет. Местами возникает иллюзия какого-то возвышенного и древнего языка, но на самом деле это новый и единственный язык. Это не столько работа архаики, сколько работа по созиданию и обновлению языка. За псевдоархаизмом скрывается обновление языка, его подвижность и максимальная приближенность к восприятию.
            Топос во многом определяет язык, особенно такой топос как Петербург, в котором звучат голоса Мандельштама и старших современников Юрьева: Елены Шварц, Александра Миронова, Сергея Стратановского, Виктора Кривулина. Отсюда Юрьев перенимает общие языковые принципы «петербургского письма», само отношение к поэзии, понимание поэтического высказывания. Это сказывается непосредственно на работе с языком. Так, Михаил Айзенберг пишет, что Юрьеву «родной город видится классическим Строем, обращенным в руины»(33) . Петербург — это Строй языка в руинах, деформация классической гармонии. Ландшафт Сада прорастает именами поэтов, и мы понимаем, что это собственно ландшафт языка, поэзии, ее истории, и юрьевский Сад — не только пространственный, но и языковой, Сад Языка, Сад истории поэзии. Сам язык оказывается топосом. История поэзии Юрьева — Сад, выросший на крови поэтов. В этом саду — «бедный Гейне, жидка белокурый» и Пауль Целан. А «Над рекою над Майном Жуковский опарный живет. / Он из сада из черного женихам мужиковским грозит». Конечно, житель этого Сада — Аронзон:

В раю, должно быть, снег. Единственный в нем житель —
в пальто расстегнутом и мертвый Аронзон.(34)

            В Саду также Кюхельбекер и «толстый Фет», Батюшков, Гёльдерлин, Лев Толстой «худой и пьяный, над тупыми колоколами» и Тютчев «тучный». Классические размеры традиции несут память, и в юрьевском исполнении играют с той памятью, что в них вложена:

и каждый вечер в час назначенный
под небом в грыжах грозовых
заката щелочью окаченный
на стан вплывает грузовик…(35)

Или ностальгическое:

Ни в невском воздухе, ни в рейнском.
В бумажном садике еврейском
Вновь пишет снег неугасимый
Как свет по свету.(36)

            В этом Саду Языка живут Елена Шварц — осокорь, и Александр Миронов. В стихотворении «Слетай на родину, — я ласточке скажу…» Петербург описывается как место, «где Аронзонов жук взбегает по ножу», где гусеница Вольфа, ломоносовский кузнечик над рекой, и «Лены воробей». В другом стихотворении поэты что-то сыплют с неба в город: Бродский сеет перхоть на карниз (и отношение к нему сразу становится понятным), Аронзон сыплет солнечный мелкий горошек в золотую дыру, а субъект стихотворения спрашивает Елену Шварц, что она шлет с неба?
            Может быть, не будет ошибкой сказать, что Сад Языка, через который осуществляется прозрение горнего Рая, в каком-то смысле является для поэта Родиной, домом, но это не значит, что странствие когда-то должно закончиться. В очередной раз пересматривая историю поэзии и утверждая собственное высказывание, пересоздавая прошлое, Юрьев говорит нам о том, что и язык, и история поэзии — не застывшие законченные явления, а живые и подвижные, создающиеся каждый раз заново: не оседлость, а вечное странствие.

 

 

(1) Слепухин С. Сценография драмы (О стихах Олега Юрьева) // Сетевая словесность. Опубл.: 8.10.2007 (http://www.netslova.ru/os/ss_jurjew.html).

(2) Булатовский И. Обо всем остальном // Воздух. 2010. № 1.

(3) Carter Р. Material Thinking. Melbourne: Melbourne University Press, 2004. P. 2; цит. по: Власкин Вс. О «Двух стихотворениях» Олега Юрьева // Новая камера хранения (http://newkamera.de/ostihah/vsevolod_vlaskin_o_jurjewe.html).

(4) Юрьев О. О Родине. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013. С. 26.

(5) Юрьев О. Обстоятельства мест. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2010. С. 28.

(6) Там же. С. 30.

(7) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 155.

(8) Там же. С.156.

(9) Юрьев О. Обстоятельства мест. С. 40.

(10) Там же. С. 30.

(11) Там же. С. 32.

(12) Там же. С. 33.

(13) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. М.: Новое издательство, 2011. С. 8.

(14) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. С. 86.

(15) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 8.

(16) Иоанн Златоуст. Толкование на Евангелие от Матфея (http://predanie.ru/lib/book/68213/).

(17) Иоанн Златоуст. Беседа, когда Евтропий, найденный вне церкви, был схвачен, и о садах и писаниях, и на слова: «Стала царица одесную Тебя» (Псал.44:10) (http://omsk-eparhiya.ru/orthodoxbasics/Osnovi/IoannZl/03/Z03_2_26_2.htm).

(18) Иоанн Златоуст. Слово о том, что кто сам себе не вредит, тому никто вредить не может (http://krotov.info/library/08_z/zlatoust/03_02_01.htm#13).

(19) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. С. 45.

(20) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С 87.

(21) Там же. С. 88.

(22) Власкин Вс. О «Двух стихотворениях» Олега Юрьева // Новая камера хранения (http://newkamera.de/ostihah/vsevolod_vlaskin_o_jurjewe.html).

(23) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 24.

(24) Освобождённый Улисс: Современная русская поэзия за пределами России. М.: Новое литературное обозрение, 2004 (http://www.litkarta.ru/projects/ulysses/texts/content/yuriev/view_print/).

(25) Там же.

(26) Там же.

(27) Юрьев О. О Родине. С. 18—19.

(28) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. С. 181.

(29) Novalis. Schriften. Jena, 1923. Bd. 2. S. 179; цит. по: Хайдеггер М. Время и бытие. М.: Республика, 1993. С. 330.

(30) Юрьев О. О Родине. С. 53.

(31) Хайдеггер М. Время и бытие. М.: Республика, 1993. С. 6.

(32) Булатовский И. Объяснение в любви Олегу Юрьеву // Воздух. 2010. № 1. С. 5.

(33) Айзенберг М. Твердые правила // Юрьев О. Избранные стихи и хоры. С. 7.

(34) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. С. 206.

(35) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 35.

(36) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 73.