Алексей Порвин
* * *
Вечером всякий угол бесцветен:
пойдем к раскрытому шкафу –
видишь, во тьме блестят корешками
большие зубы народов.
Шкаф и не вздрогнет – вытащим разом
вот эти два, и заглянем:
желтая ткань изъедена черным
и чуть не сыплется в пальцах.
Только постой, прочти, что сумеешь
в нечистых пятнышках боли:
видишь, они похожи на сумрак
сырой, гнилой, заоконный.
Всё, что вокруг, есть боль ротовая,
но завтра – станет рассветом,
розовым зевом в блеске жемчужном,
летящем в нас облаками.
* * *
Если сердце – низовье речи,
вытекающей в мрак человечий,
пусть я стану не мель, но брод –
пусть поверивший перейдет.
Он стоял на словах о Боге –
отчего-то промокли ноги:
отсыревшая голова
не сдержала любви слова.
Как смыкаются речью губы!
Поцелуй есть молчание, зубы
заломивший, как холод дна:
много волн, а река – одна.
Далеко и нельзя – до моря,
утопающего в разговоре;
нужен берег, и берег – вот:
замолчавший спасенье рот.
* * *
Полк покидает наши места,
медлит у выхода под обстрел;
все, как один, глядят на нее –
падалицы полный подол.
Девочка в теплой дорожной пыли,
и до тебя дотянулся сад
оторопевшим, твердым плодом,
стукнувшимся в сырость земли.
Завтра твой сад дотянется до
этих солдат, он врастет в тебя,
схватит корнями землю в груди,
чтобы навсегда удержать.
Лишь с высоты, которой здесь нет,
можно сказать, посмотрев на всё:
как же разросся, как покрупнел
от жары сгорающий сад.
* * *
Сияющий час изъят окном,
ложится отсветом на лицо;
всхолмлённый волнами ровный гул,
держась за слух, идет.
Где время не от земли отлечь
стремилось, а от морской воды,
там ждут ответа – когда взойдет
на небо ровный гул.
Но есть и у слуха свой предел –
он до небес не продлится, и
хватаясь брызгами за ничто,
гул падает в окно.
А в комнате где-то спит болезнь,
но в час сияния теплых волн
и человеку не нужен день –
лишь от земли отлечь.
* * *
Двоится буква, но двойник –
увязший газ, излет грачиный
в гашеном небе октября,
ненужном въяве.
Какой бы ни был – не навек.
Взойду с низины разговора,
не сникнув, разобрав подъем
в себе по слову.
Там встретит то же, что внизу:
и лад, отточенный ночами,
и гладкий звуками наклон,
ведущий кверху;
с вершины не видна зима
отломленным от страха стаям –
оставьте людям этот дух,
возьмите букву.
* * *
Останься в сирени,
где шмелик желает,
плюнув пыльцой на плоть,
пространство до счастья
гудящим, зацветшим
движителем смолоть.
Останься на белой,
насыпанной в шорох,
вянущей здесь муке
свободой от плевел,
не спрятавшей твердость
в тянущейся руке.
Он не досягаем
для сна и ладони,
кажется, он – в другом
участке полета,
просящего время
просто побыть зерном.
* * *
Грачи, под полет роняя
до верха налитый лес,
всей стаей молчат о брызгах
расплёснутой темноты.
Где сила крыла извилась
в ослабленную петлю,
там не удержать пейзажа,
наполненного собой.
Не легче от слез подгорье
идущему на подъем:
ему бы ослабить душу
и всё отпустить, но в нем
не сила, но то бессилье,
когда всё возможно для
движения вверх по склону,
к наполненным облакам.
* * *
Вот к лицу качнулась ночь
мирным кителем в окне:
предрекай меня, патруль –
быть войне.
Трубы кое-как в звезде
дым упрятали, но шаг,
уготованный кирзой –
не-не-не.
В небо не вместить ничем
зиму цвета каблука,
ведь она пока – не дым,
не огонь.
Не смотри в окно, не жди:
если тлею, словно марш,
не приду, и ту звезду
ты – не тронь.
* * *
Так слетает крыжечка
с глиняного голоса,
ударяясь о
пол, навек исхоженный,
возраст непроцеженный
(что важней всего).
Чистый возраст маленький,
стертый нужной горечью,
угловат весьма.
К этой глине темненькой
привяжись, тесемочка,
ты теперь – тесьма.
Будь, кувшин, подвешенным
ближе к солнцу, видному
здесь едва-едва:
пусть теплеет, греется,
и не знает крыжечки,
но – слова, слова.
* * *
Раем яблочным казался
блеск, коснувшийся из крон
нас скоропостижным краем
(ветер полуотворен).
Мешкай знать о вкусе, август,
света, схваченного за
черенок, где перебежкой
оказалась стрекоза.
Налило, что хоть дыханье
как способность исключи,
словно и совсем не знали,
чем колеблемы лучи.
Словно яблоки поспели
не от времени, а от
места этого, где слово
неживо – мертво – живет.
* * *
В пыли дорожной – серебро,
нагретый проблеск
велосипедного звонка:
елозит жгуче по глазам,
как будто хочет
замазать светом всё, что есть.
И нежный источая звон,
в себя вбирает
подробности движенья вдаль –
вот здесь погромче, здесь ухаб,
а тут – потише.
И вдруг – смолкает за холмом.
Всё удается серебру:
и вот бледнеет
река, втекающая в тишь,
и облака, и всё, что за
пределом зренья;
ты – остаешься, светлый блик.
* * *
Алле Горбуновой
Девочка, шапочку сняв,
держит ее за завязки,
качая, словно кадило:
совершает служение.
Вязаной шерстью впитав
детский светящийся запах,
взлетает шапка всё выше
и старается вышивкой
вспомнить сухой поцелуй
мамы, во двор отпустившей,
но помнит ромбики – цвета
ожидания вечера.
Милая, не прекращай
в этот внимательный полдень
свое служение солнцу:
я прошу тебя, девочка.
МЕЧТА
О чье-то несогласие
потирая кулаки,
молчит Иваша кожаный,
пальчик Божеской ноги.
И ногтя блеск сжимающий
в кулачок очередной,
он весь – сияет чистенько,
белый-белый, мой родной.
А если встанет камушек –
на пути Господнем – ить!
- кулачный блеск сшибающий
не позволит камню быть.
Но как мне, знаешь, хочется
на Господнем на пути
согласным, не сбиваемым
камнем в небо прорасти.
* * *
Михаилу Айзенбергу
В очередь на убытие
твое бытие встает,
дышит душком затылочным
молчащего впереди.
Тело и тело – плотненько,
как все – неразлейвода,
всё потому, что капает
с небес неделимый дождь.
Всё потому, что ищется
дождем хоть какая брешь,
чтобы в нее протиснулся
с водой – хоть какой просвет.
Жиденький и настойчивый
просветик – но он пророс
раньше, чем встала очередь
тянуться во тьме за ним.
* * *
Кириллица, как воск, течет
к изножью пламени, а там
что сквозь шипение увидишь?
Мое лицо иль этот свет?
Бери же жгучей каплей всё –
и снова не отдерни рук;
доской скрипящей под ступнями
поболе пламени – побудь.
Перил горящих под рукой
изношен, вьется фитилек,
тоска ли льнет к озябшим пальцам?
Оно ли лестницей идет?
Оно легко идет наверх
и с ношей пламени, и так,
то скатится опять к началу
гори, гори, моя, то – нет.
* * *
Струится шорох нитяной
залива вдалеке,
иголочкой блеснет вода –
притачан кто ко дну?
Кто хлипкой пуговкой трещал,
оторванный на раз,
теперь он ангел-кругляшок,
до музыки затерт.
Он, вшитый в ткань движений рыб,
немытых от воды,
поет, мутнея всякий раз
от их туды-сюды.
От мельтешения мутит,
и мнится круговерть:
не смерть пока еще не смерть
не сметь пока не смерть
Она придет обнажена –
из духоты воды
и окунется в нас как есть,
пока мы здесь как все.
* * *
Ваша, боги, подкисла речь
у ослицы Валаамской в сосцах;
путь, из твари извлёкший нас,
до прощения прегражден.
Виснет острый дорожный знак,
рассекая онемелости плоть:
этот ветер в моих глазах
не единственный – под слезой.
Рынок справа гудит, и ждет
привезут ли молока посвежей;
слева сквер, заостренный вверх
и заточенный под весну;
выбор – снова слова, а в них
потвердело и створожилось всё:
мутной жижицей ваших воль
остающийся – победит.
* * *
На всякий страх есть сосны у реки,
полет шмеля, исполненный лучами –
всё прочее возьми и отсеки
от сказанного нами.
Пусть голос лишь себя, себя возьмет
из множества молчаний о пропетом –
над бездной, в нужной музыке без нот
себя сыграет светом.
Держась за звук, протянутый до нас,
не устрашись, о музыка в июле,
ни скрипа сосен, ни обрыва фраз
в шмелином чистом гуле.
Побудут нами берег и река,
пока полет продлится ниоткуда,
пока полоска темная легка
летящему отсюда.
* * *
Продольный свет, как срез, блестит,
сочится внутренним теплом:
припавший рот, вбери нутро у черно-белой
шумящей вертикали – в ней
движение земли наверх
есть знак весенний.
Складная острота в руке
вскрывает кожистый покров
единственного дерева, в котором целы
те буквы земляных слогов,
что вмерзли в корни – но дошла
до них согретость.
Глотком не утолить себя –
подвязывай стекляшку под
текущий алфавит, и жди, когда до края
наполнится, теперь – смотри:
стекляшка есть душа, и в ней –
тепло до верха.
* * *'
Именем Райнера заклятый насмешник мой,
стань для жизни печной трубой,
ты ведь внутри пустой, обложенный кирпичом:
может, птица гнездо совьет?
Я развожу огонь из старых тетрадных нот,
снов, записанных кем-то для
тех, кто сумеет длиться чтением, верить в знак:
это, верно, уже не я.
Вот тебе копоть вместо той пустоты внутри,
что впускает в себя грозу
только отчасти, лишь ветреным гулом, где
птица помнит свой путь едва.
Но над тобой – произнесенный спаситель мой:
ты теперь обездвижен, как
птичий покой, когда упала в трубу, заснув,
птица из твоего гнезда.
* * *
Краснея с каждым зевком,
по легким ползут пузырьки –
их путь червячен и крив;
и глина пухнет водой,
извитый от близости дна
мотыль возблагодарив.
Но воздух так замелён,
что вязнет ложащийся спать,
молчит, в зевке замерев.
Пузырчат путь под водой,
но скоро пройдут пузырьки
жестокий/добрый отсев.
Во рту останутся лишь
запомнившие навсегда
о крови в близости дна:
воды спокойной тебе
желает придонная муть,
ложась до красного сна.
* * *
О чем там думали, беря
наудалую душные пласты,
зажигая дерево с корней
тьмой земельной?
О том подумали, что зря
пересечённый сумраком остыл
человечек, знавший лучших дней
шепот сдельный.
О ком не вспомнили, когда
там извлекали горечью золы
уплативших в пламя темноты,
ночью ставших?
О нем не помнила вода,
переливаясь в спящие стволы:
он проснулся на ветвях беды,
день проспавший.
|