Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Олег Юрьев

Стихи

Стихи и хоры последнего времени

10 x 5. Книга стихов

С мая по февраль

С апреля по апрель

С ноября по апрель

С мая по ноябрь

С декабря по апрель

2009: С марта по ноябрь

22.02.2009

2008: С апреля по октябрь

С октября по март

Стихи за июнь — сентябрь 2007 г.

03.06.2007

17.12.2006

25.05.2006

24.07.2005

04.04.2004

16.09.2002

Стихи и хоры

Слушать запись авторского чтения стихов Олега Юрьева

О стихах

Константин Вагинов, поэт на руинах

АНАБАЗИС ФУТУРИСТА: ОТ АЛБАНСКОГО КРУЛЯ ДО ШЕСТИСТОПНОГО ЯМБА (Об Илье Зданевиче)

Николай Олейников: загадки без разгадок

БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ: Артур Хоминский как учебная модель по истории русского литературного модернизма

Ответ на опрос ж. "Воздух" (1, 2014) на тему о поэтической теме

Еремин, или Неуклонность (о стихах Михаила Еремина)

По ходу чтения (о книге В. Н. Топорова "Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического". М.: 1995

ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ ГЕНИАЛЬНОСТИ: Тихон Чурилин — лебедь и Лебядкин

БУРАТИНО РУССКОЙ ПОЭЗИИ: Сергей Нельдихен в Стране Дураков

ОБ ОЛЕГЕ ГРИГОРЬЕВЕ И ЕГО “КРАСНОЙ ТЕТРАДИ”

О СОПРОТИВЛЕНИИ МАТЕРИАЛА (О "Киреевском" Марии Степановой)

Ольга Мартынова, Олег Юрьев: ОКНО В ОКНО СО СМЕРТЬЮ (диалог о последних стихах Елены Шварц)

ВОЗМОЖНОСТЬ ОСВОБОЖДЕНИЯ (о «Схолиях» Сергея Шестакова)

ЮНЫЙ АЙЗЕНБЕРГ

О МИХАИЛЕ ЕРЕМИНЕ

БЕДНЫЙ ФОФАН (о двух новых томах Новой Библиотели поэта)

О РЕЗЕРВНОЙ МИФОЛОГИИ "УЛИССА"

ЗАПОЛНЕННОЕ ЗИЯНИЕ – 3, или СОЛДАТ НЕСОЗВАННОЙ АРМИИ

ТИХИЙ РИТОР (о стихах Алексея Порвина)

ОТВЕТЫ НА ОПРОС ЖУРНАЛА "ВОЗДУХ" (2, 2010)

Человек из Буковины (посмертная Австрия Пауля Целана), к семидесятипятилетию и девяностолетию поэта

Линор Горалик: Беседа с Олегом Юрьевым

Пан или пропал

Казус Красовицкого: победа себя

«Нецикады»

Даже Бенедикт Лившиц

О лирической настоятельности советского авангарда

ИЛЬЯ РИССЕНБЕРГ: На пути к новокнаанскому языку

Свидетельство

Новая русская хамофония

Два Миронова и наоборот

Мандельштам: Параллельно-перпендикулярное десятилетие

Предисловие к кн. И. В. Булатовский, "Стихи на время", М., 2009

Действительно золотой век. О стихах Валерия Шубинского

«Библиотека поэта» как машина времени...

Об Аронзоне...

Бедный юноша, ровесник... (Об Евгении Хорвате)

О поэтах как рыбах (Об Игоре Буренине и Сергее Дмитровском)

O понятии "великий поэт": ответ на анкету журнала «Воздух», 2, 2006

Свидетельство
Рец. на кн.: Е. Шварц.
Лоция ночи


И Т. Д.
(О "Полуострове"
Игоря Булатовского)


 Призрак Сергея
Вольфа


Ум

Выходящий

Заполненное зияние

Заелисейские поля
или Андрей Николев
по обе стороны Тулы


 Неюбилейные мысли

Стихи с комментариями

Олег Юрьев

«Библиотека поэта» как машина времени, или Привет участникам погрома

...Знаю, все знаю про «Библиотеку поэта», нечего и говорить об этом. В сущности, совершеннейшая шнапс-идея буревестника революции. Мысленному взору его предстал молодой пролетарский поэт, буквально вчера от станка. И крестьянский — от сохи. И обоим парнюгам надлежало в сжатые сроки овладеть решительно всей культурой, а также и всеми решительно «техническими приемами», созданными предыдущими «общественно-политическими формациями». Чтобы на их, значит, основе и с их применением срочно создать новую, коммунистическую по содержанию культуру, в данном случае, поэзию. И вот, думал буревестник, Советская власть им, чертям полосатым, издает целую библиoтеку Дельвигов всяких и Кюхельбекеров с прочими Вяземскими, чтобы они, значит, шельмы такие, учились и овладевали, а потом как вдарили, если враг не сдается! — и кашлял, и плакал, и шевелились взволнованно и неблагоуханно его ницшеанские желто-седые усы... ...И вот они, значит, шельмы и полосатые черти, научились и овладели. И вдарили. И так вдарили, что мало не показалось. Или так овладели. И все мы этому свидетели, хотя и сами отчасти участники эксперимента. «Привет участникам погрома!», как называлась пьеса Саши Образцова, моего друга и коллеги былых дней.
...Но и зная, ничего не могу с собой сделать. «Библиотека поэта» с детства оказывает на меня — и знаю, что не на меня одного! — какое-то зачаровывающее, почти магическое действие. Время от времени (к сожалению, все реже) приезжают они, эти книжки — иногда разноцветные, редко синие, чаще всего, конечно, зеленые (третий выпуск и новые, постсоветские изделия изд-ва «Академический проект») — пакет за пакетом сюда к нам, во Франкфурт, и ряд за рядом встают на полки. Изредка и я становлюсь перед ними, смотрю на корешки, и черный ленинградский воздух 60-х годов, прошитый снежными искрами, начинает клубиться за окнами, как будто меня привели за руку в «Лавку писателей» у Аничкова моста и оставили стоять у того знаменитого шкафа, где все они были выставлены — с разноцветными корешками (первый, в основном довоенный выпуск) и с синими (второй с конца 50-х по середины 80-х).
...Ладно, все это очень хорошо и трогательно, но читать их тоже приходится, раз уж приходят — пакет за пакетом. И даже если это тома БС НБП, т. е. т. н. (= то есть так называемой) «Новой Библиотеки поэта», малопонятного учреждения с малопонятной, чтобы не сказать случайной программой, далекой не только от шнапс-идей Алексея Максимыча, но и вообще от какого бы то ни было целеполагания. Но, быть может, именно малопонятность, чтобы не сказать случайность программы приводит иногда к неожиданным сдвижениям смыслов и обнажениям сюжетов — исторических и актуальных. Иногда для этого бывает достаточно самого состава пакета. Например, такого: Давид Самойлов, «Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне» и Семен Кирсанов. Именно в этой, хронологически обратной последовательности: советская поэзия от концов до начал.

Второстепенный поэт эпохи Ривина

Самойлов Д. С. Стихотворения. Вст. ст. А. С. Немзера. Сост., подг. текста В. И. Тумаркина. Прим. А. С. Немзера и В. И. Тумаркина. Большая серия Новой Библиотеки поэта. Гуманитарное агентство «Академический проект». СПб., 2006. 800 стр.

— Третьего разряда поэт, — думал я, не без легкого раздражения раскрывая зеленый как положено том, — эпохи... Минуточку: чьей же эпохи — С. В. Петрова? И. А. Бродского? Л. Л. Аронзона? Потом понял — эпохи Александра Ривина. Это за тот самый стишок «Памяти А. Р.», который я когда-то в статье о Ривине аттестовал (в сноске) таким образом: «...самодовольный, жирный, советский стишок». По перечтении должен признать, что погорячился. Да, самодовольный. Да, советский. Но не очень жирный. Бывают и жирнеe. Некоторая сложность картины мира все же там наблюдается. По ходу. Результирующей, однако, является советская простота.

И насчет «третьего разряда», очень может быть, погорячился я тоже. Просто давно не перечитывал Самойлова, а чувство легкого «личного», человеческого отвращения, совершенно неожиданно возникшее у меня в первой половине 90-х гг. в результате чтения его дневников, мемуарных записей и особенно «историософских статей», как-то незаметно перенеслось и на стихи, что, конечно, психологически объяснимо, но методологически неверно. Отвращение — нужно сразу сказать — возникло тогда не от каких-то конкретных мыслей, взглядов или наблюдений, а «по контуру» — от удивительной плоскости первых, вторых и третьих. Отвращение скорее антропологического характера. Человек оказался неумный, недообразованный, мелкий и суетный. Советский гомункулюс такой, цэдээловский божок. От неожиданности стало даже слегка обидно, поскольку Давид Самойлов был едва ли не единственный советский поэт, к стихам которого я относился скорее неплохо. Может быть, по какому-то детскому сантименту. «Там Анна пела с самого утра» и т. п. — это я и сейчас по памяти. Потому что ежегодный «концерт» Самойлова принадлежал к числу обязательных развлечений пярнуского курортного сезона (сколько раз я был там в детстве и ранней юности? десять? двенадцать?). Кожаный пиджак, седая щеточка усов, затененные очки, «их протирают, как стекло, и в этом наше ремесло...» ... «Давай поедем в город, где мы с тобой бывали...» Слишком поздно, действительно, понял он, что беречься было нельзя. Поздно, он давно уже был советским писателем.

Вообще говоря, имеется (у меня) рабочее определение советского писателя: советский писатель — это писатель, которому цензура на пользу. Определение, конечно, по внешнему признаку, но работает. Возникло оно в конце 80-х гг., когда советские писатели повынимали из своих столов свое столовое, но работает и сегодня — взглянуть хоть на растерянность и частично даже беспомощность таких крупных писателей советского времени как Фазиль Искандер или даже Л. С. Петрушевская. Без давления не то что цензуры как институции, а скорее как системы подразумеваемых ограничений многие оказались просто-напросто без ремесла в руках.

Кстати говоря, жить в условиях неподцензурности (внутренней, прежде всего) тоже надо уметь. Точнее, этому надо было учиться. Однажды мне пришлось заметить (по другому поводу), что «ленинградская неофициальная поэзия» 70-80 гг. состояла на большую часть из людей, которым не хватило места в официальной советской литературе. Однако же, я не имел в виду (зря некоторые обрадовались), что в официальную литературу брали первый сорт, а второй отходил в неофициальную. Часто (не обязательно, но чаще всего) все происходило ровно наоборот. Речь шла только о том, что в нормировочной сетке советской литературы просто процентуально не было предусмотрено столько ставок на «культурную литературу», на «прослоечную», а талантливых людей именно этого происхождения и круга интересов было много. И им пришлось самоорганизоваться. Но поскольку спрограммированы-то они были 60-ми гг., когда разделения на официальную и неофициальную культуры еще не существовало, то сами воспринимали свою недобровольную самоорганизацию как нечто паллиативное по сравнению с казенным литпроцессом. И страдали, конечно. Думаю, что ленинградские поэты моего примерно возраста (чтобы не пользоваться словом «поколение» — любимым словцом советской литкритики) были первыми, обучившимися (постепенно) существовать в отсутствии внешнего давления и внутреннего цензора (хотя бы и в лице прогрессивной редакторши из «Нового мира»). Тут-то все и закончилось. Я не жалуюсь, мне это умение пригодилось. И пригождается постоянно. Но мы сейчас не прямо обо мне, а все-таки больше о Самойлове.

Вот и Самойлов мог бы поблагодарить цензуру, не дозволившую бы (вряд ли он и пытался) обнародовать плоды его размышлений о России, интеллигенции и истории. И о своем собственном месте во всей этой картонно-вырезной панораме. Но и стихов это касается, что очень наглядно демонстрируется строением данного издания — оно состоит из двух основных разделов: стихи, опубликованные при жизни автора, и стихи, при жизни автора не опубликованные. Примерно до начала 60-х гг. неопубликованные стихи несколько лучше опубликованных, а после того, вслед за укреплением Самойлова в качестве публикующегося стихотворца и вследствие этого, неопубликованные стихи оказываются в среднем заметно хуже. Понятно, что единичные исключения в ту и в другую сторону погоды не делают. Если говорить об издании как таковом, то основной его странностью является все же отсутствие поэм. Традиционная задача Библиотеки поэта — создание общего представления об авторе, а Самойлов без поэм — пол-Самойлова. То есть, в контексте Библиотеки поэта смысла у нашего издания немного. Можно же было все-таки подсократить комментарии, излишне подробные, да и стихи совсем необязательно было все до единого печатать.

Итак, прочитал я все стихотворения — как опубликованные при жизни, так при жизни и не опубликованные, и пришел к суждению, что с третьим разрядом я все-таки действительно погорячился. Есть стихи замечательные и заслуженно знаменитые, вроде «Сороковых-роковых...» Есть стихи славные и приятные, вроде поздней пярнуской лирики — природа, простые человеческие чувства, иногда тонко, иногда красиво, но почти всегда с каким-нибудь «дерибасом»: то рифма под конец скрипнет, то пластика нарушится... Почти обязательно. Как будто автор боялся совершенства. Ужасны, конечно, размышления в стихах, особенно философские и исторические. И особенно с «декабристской подкладкой». Даже, собственно, «Пестель, поэт и Анна». В них я слышу готовность советского интеллигента изнасиловать все и вся, чтобы оказаться правым. Правильным. Хорошим. Подогнать мир под себя. Второстепенный поэт эпохи Александра Ривина — вот это будет, пожалуй, честно и справедливо, если говорить о качестве самого стихотворного материала. «Второстепенный поэт» в русской поэзии — звание высокое. Думаю, и сам Самойлов был бы, положа руку на сердце, не против этого определения, хотя и претендовал, как известно, на большее. Но сам же на большее не очень и рассчитывал, в чем неоднократно прямо и косвенно признавался (к забавному удивлению автора предисловия, между прочим). С надеждой, разумеется, что его опровергнут — нет-нет, Давид Самойлович, не тянете Вы слово залежалое, а большой молодец и в конкретно-исторических условиях (вот оно, главное, — «конкретно-исторические условия»!) ничем не хуже «Анны Андревны». Думаю, это максимум того, что в рамках положенных временем, местом и самим собой ограничений Давид Самойлов мог достигнуть.

Или скажем по-другому: прочитал я все стихотворения Давида Самойлова — и представился он мне... рыбой в аквариуме. В большом аквариуме и большой рыбой, типа зеркального карпа. Плавает, как на воле, но в какую сторону ни поплывет, неизбежно упрется в стекло, и мы увидим страдальчески расплющенное толстогубое лицо. Дальше-то ходу нет — плыви назад, там как раз корму насыпали. В издательстве «Радуга» за переводы с венгерского по известной и знаменитой формуле (© Давид Самойлов) «минута — строчка — рубль».

Советский писатель — всегда раб (надо ли специально оговаривать, что антисоветский советский писатель — такой же раб, ничуть не меньший? — кажется, снова надо). Пусть привилегированный раб, хорошо кормимый и одеваемый, отпускаемый погулять за границу и даже иногда используемый для обучения хозяйских детей. Пусть талантливый и мудрый (в терпимых пределах) — но раб. Пусть наказуемый и лишаемый похлебки за строптивость и требования улучшения своего рабского существования и соблюдения своих рабских прав — но раб. А большие поэты не бывают рабами. То есть, конечно, это рабы не бывают большими поэтами, даже если им удается написать некоторое количество почти замечательных стихотворений. Вот, собственно, и все, что я хотел сказать о Давиде Самойлове, быть может, из всех советских аквариумных карпов ближе всего подходившем к стенкам аквариума, теснее всех в них вжимавшемся. На этой книге можно было бы образцово рассмотреть пределы, положенные антропологическому эксперименту «советский человек» и культурному проекту «разрешенный воздух» (даже без поэм, хотя их отсутствие и досадно!). Но зачем? Те, кто еще в аквариуме (пусть и разбитом и уже почти без воды), все равно не поверят. Родившимся же на воле все это, наверно, малоинтересно. Может быть, существенно оно все только для таких как мы — рожденных в аквариуме, но умудрившихся дать деру, когда, при очередной смене воды, нас пересаживали из банки в банку.

P. S. Об аппарате книги мне сказать — помимо вскользь уже сказанного — особо нечего. Предисловие г-на Немзера не демонстрирует той филологической девственности, которой справедливо славятся его газетные статьи. Можно сделать вывод, что девственность эта является не присущим г-ну Немзеру свойством, но скорее его орудием, если не оружием в священной борьбе за право объявить разбитый аквариум целым. Значительную часть предисловия занимают, однако, общественно-исторические размышления г-на Немзера, представляющие примерно такой же интерес, как размышления о русской истории Давида Самойлова, Александра Солженицына, Игоря Шафаревича, Натана Эйдельмана или любого другого советского интеллигента.

 

Воспоминание о «лирическом мы»

Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. Вст. ст. И. Н. Сухих. Сост., подг. текста, биогр. спр. и прим. М. А. Бениной и Е. П. Семеновой. Большая серия Новой Библиотеки поэта. Гуманитарное агентство «Академический проект». СПб., 2005. 574 стр.


Довольно-таки бредовое и вместе весьма поучительное издание — на нем, как на походных сапогах, налипшими комьями нарисованы, то есть, конечно, скорее налеплены «этапы большого пути»: возрожденный в 60-х гг. предвоенный романтизм («Имена на поверке», сделавшие нескольких погибших молодых поэтов знаменитыми; бригантины всякие, «мы топаем по гравию», «недокурив последней папиросы» и пр.); потом позднесоветская бюрократизация: на холодном носу, равнодушно — издания, переиздания, разыскания, расширения и пр. — размыв основного «крепкого» набора, по сути, уничтожение романтической легенды, в чем и есть идеологический смысл 70-80 гг.; потом — уже теперь — просто абсурд: есть деньги по случаю юбилея (60-летие Победы, по всей видимости), ну и сделаем, а для блезиру прибавим парочку «контрреволюционеров»). На предисловии (И. Н. Сухих) останавливаться я специально не буду — оно как раз и есть эти самые сапоги — не всмятку, так в мешочек.
В результате постоянного расширения контингента среди включенных появилось несколько человек, погибших не по ходу боевых действий (что подразумевается словом «павшие» и, насколько я помню, вполне соблюдалось советскими изданиями этого типа), а, скажем, от голода в блокадном Ленинграде, что предоставляет дополнительные возможности (например, включение Ривина, не говоря уже о Хармсе), которые использованы не были. Зато один автор, попавший сюда благодаря такому размыву понятий, обладает поразительной биографией: Дмитрий Вакаров, р. в Закарпатье (1920), в семье крестьянина-бедняка. Несколько раз сидел (в венгерских, как надо полагать из последующего, тюрьмах). Осенью 1941 г. поступил в Будапештский университет на филфак и одновременно преподавал русский язык в гимназии. В 1944 г. арестован венгерской контрразведкой «за связь с антифашистским подпольем», в ноябре того же года отправлен в Дахау, оттуда переведен в к/л Нацвейлер, откуда, после его разбомбления американцами, в к/л Даутморген, где и убит. То есть «советским поэтом» Дмитрия Вакарова назвать можно только в некоторой... гм... исторической экстраполяции. Стихи, к сожалению, слабые, но дошли только самые ранние (поздние были конфискованы венгерской контрразведкой).

Раз всему конец бывает,
И обидам есть конец...
И тебя я проклинаю,
Оккупант-подлец!
Дмитрию Вакарову не пришлось наблюдать, как после изгнания венгерских «подлецов-оккупантов» Сталин отдал карпаторусское население в руки киевских коммунистических украинизаторов, что привело не только к его почти полному исчезновению, но и к отрицанию самого факта его существования.

Ну да дело не в том. Интересное для меня обстоятельство — включение в состав являющихся формально «советскими поэтами» и формально «павшими» Вл. Щировского (судя по всему, первая большая публикация до вышедшей недавно книги, если не считать «Строфы века», считать которые почему-то не хочется) и Сергея Рудакова (по сути, первая заметная публикация за пределами специальных изданий).
У меня нет никаких намерений писать филологическую рецензию на эту книгу, и заинтересовала она меня скорее по ходу общих исторических размышлений, чем как таковая.
Дело в том, что здесь, в этой книге, мы видим — и особенно по контрасту (не только со Щировским и Рудаковым, но даже до известной степени и с Борисом Лапиным, несмотря на его полную идеологическую совместимость с режимом) — «лирическое мы» советского поэта, о котором так много говорилось в свое время (и о котором, естественно, много говорится и в предисловии, тоже, по сути, относящемся к «своему времени»).
Гибель, особенно ранняя гибель, вещь в любом случае горькая, но к литературе прямого отношения не имеющая. Здесь она предоставляет возможность быстрого обзора и возможность взгляда, «не затертого» последующим человеческим и писательским развитием — развитием, которого, к несчастью, просто не могло произойти. Но результаты этого обзора, с моей точки зрения, вполне касаются и непогибших.
Перед нашими глазами первое поколение, выросшее (чтобы не сказать «выведенное») полностью таким и, как уже подчеркнуто было, «не затертое» последующими десятилетиями, в своей юношеской подлинности. Речь идет не об идеологии и горении комсомольским огнем — это скорее следствия или, лучше, внешние приметы. Речь идет о полностью стандартизированной ориентации человека во времени и пространстве. При всей разнице в происхождении, воспитании, «культурном», как тогда говорилось, «багаже», да и просто-напросто в таланте десятки (а на самом деле сотни и тысячи) молодых людей и девушек действительно видят, и воспринимают и, соответственно, воспроизводят мир практически одинаково (конечно, с некоторой, но не решающей поправкой на личные способности в том, что касается воспроизведения). Все это мог бы написать один человек (и не случайно в последующей советской литературе неоднократно заходила речь о «коллективном Пушкине» и «коллективном Толстом»).
Вопрос не в простоте или сложности взгляда на мир; я бы не сказал, что мир Сергея Рудакова сам по себе сложнее, чем мир, например, Николая Майорова. Но он, несомненно, объемней. Точнее говоря, он имеет объем, какового мир гениально одаренного Майорова, пожалуй, не имеет вовсе. И этот мир, несомненно, принадлежит лично Сергею Рудакову (при всех типологических сходствах и пересечениях с любыми другими мирами).
В таких вещах никакие природные таланты не помогают — вряд ли литературная одаренность Михаила Кульчицкого была меньше литературной одаренности Владимира Щировского (думаю, что даже и больше, по крайней мере, потенциально), но Щировский производит впечатление настоящего поэта и свободного человека (в мире, который он ощущал как чужой, ненастоящий и несвободный), а Кульчицкий — кажется частью какого-то полуорганического конгломерата (в мире, что был для него своим, подлинным и свободным).
Только не надо говорить, что они — наиболее талантливые из них — развились бы, повзрослели, что-нибудь «поняли», если бы выжили. Выжившие из них (см. выше о Самойлове) так никогда и не вышли полностью из «лирического мы», не выплеснулись из аквариума, каких бы степеней личного эгоизма и индивидуализма они не достигали по ходу «размыва» советского континента. И до какого бы позднесоветского цинизма не доходил их предвоенный романтизм. Невидимой границы никто из них не перешел, даже самые лучшие, самые талантливые, самые — вроде бы — отдельные из них. Можно говорить об этом как о существовании в аквариуме в отличие от существования в открытых водах. Это как раз ведь то самое, с чем приходилось иметь дело — в себе! — Роальду Мандельштаму (о котором речь, поскольку, вне зависимости от оценки его личных дарований, он олицетворяет начало попыток выплеснуться из банки) и с чем он с таким трудом справлялся. Речь для него (а позднее для нас всех) шла о выходе из «лирического мы», о выходе из коллективных схем восприятия, о сходе с эскалатора. И в каждом следующем поколении (не каждому следующему поколению, а единицам в нем) это давалось чуть-чуть легче. «Лирическое мы» — это не личный выбор того или иного автора, выбор обусловленный убеждениями и/или конъюнктурой. Это его природа — а с природой, как известно, что же поделаешь? Выбора у такого поэта практически нет, разве что он решит: «не хочу!», как решил Роальд Мандельштам, и попробует сойти с эскалатора, несмотря на очень небольшие шансы на успех.

...Ну, бывают же и чудеса — Леонид Аронзон взял и не заметил границы, просто перешел ее...

Еще раз: «лирическое мы» — это необязательно разговор «на мы», от «нашего имени». Это прежде всего принадлежность к некоторому слою настолько антропологически близких существ, что часть индивидуальных реакций (воспринимающихся субъективно как индивидуальные и подлинные) оказывается стандартизованной и, как следствие, сводится к довольно простому набору. И, как следствие уже из этого, проявление таких «наборных» (т. е. выбираемых с высокой степенью предсказуемости из конечного перечня) реакций через — соответственно — стандартизованный язык не может оказаться по-настоящему великой литературой. В некотором смысле, это, вероятно, плата «за уют» — за уют существования в коллективной ясности.
И еще раз, последний: дело не в идеологии, в том числе и не в коммунистической идеологии 30-х гг. (Пред)полагаю, что подобное «лирическое мы» создается прежде всего как ответ на какие-то колоссальные общественные и исторические ломки. Обычно это ответ поколений, следующих за поколениями, участвующими в событиях — те участвовали, а их младшие братья и сестры, их дети должны жить внутри результирующей реальности. И тут оказывается, что, несмотря на все индивидуальные человеческие отличия, огромное количество молодых людей воспринимает этот «новый мир» структурно сходным способом. Как наклоненные одним и тем же историческим ветром.
Или, может быть, лучше так: если все на эскалаторе, то все более или менее в одной пространственно-временной ситуации. Чтобы ее изменить — побежать, перепрыгнуть на другую лестницу — требуется особая индивидуальная решимость (и способность), которая встречается сравнительно редко (а в сильной давке и никогда). Вверх идет эскалатор (как у предвоенного поколения — с его субъективной точки зрения) или вниз, вперед или назад, — существенной технической разницы не составляет. Главное — сама ситуация этого совместного, сплоченного движения откуда-то куда-то.

В сущности, это все довольно страшные вещи. Попасть в «лирическое мы» легче легкого — нужно просто родиться в соответствующее несчастное время в соответствующем несчастном месте. А вот выход из него требует десятилетий.


Вст. ст.

Кирсанов С. И. Стихотворения и поэмы. Вст. ст. М. Л. Гаспарова. Сост., подг. текста и прим. Э. М. Шнейдермана. Большая серия Новой Библиотеки поэта. Гуманитарное агентство «Академический проект». СПб., 2006. 800 стр.

А вот здесь «аппарат» — самое интересное. Действительно, вст. ст. М. Л. Гаспарова. «Семен Кирсанов, знаменосец советского формализма» называется...

Должен признаться, никогда не вызывали у меня статьи Гаспарова, в том числе и вступительные, какого-либо (и вообще никакого) смущения. Эта — вызвала. В первую очередь из-за вложенного сюда личного чувства к герою. Предположим, — так я рассуждал, — я этого чувства не замечал, или меня оно просто не интересовало, когда речь шла о Сенеке или Овидии. Тоже ведь те еще были фрукты, но этот... Откуда такая любовь к даровитому, пускай даже высокодаровитому советскому прохиндею? Или вот писал Гаспаров о Мандельштаме. С гениальным, на мой вкус, пониманием (прилагаемых) обстоятельств и (вкладываемых) смыслов. Но особого личного отношения к человеку Мандельштаму как-то не ощущалось. Или я его просто не ожидал, не искал?

Конечно же, Гаспаров есть Гаспаров. Все на своем месте, все очевидным образом проверено и перепроверено, даже улица, на которой стоял в Одессе родительский дом будущего «пана версификатора» (*) (интереса ради я заглянул в случайно заехавшую к нам во Франкфурт и уже известную внимательному читателю «Всю Одессу» на 1912 г. — так и есть: дамский портной Исаак Иосифович Кортчик проживал с семейством по адресу Гаванная 10). Фирменная элегантная сухость изложения тоже никуда не девалась, но... как бы окружена влажноватой дымкой нескрываемой симпатии к персонажу. Ничего не искажено, ничего не наврано. Но все понято, все принято, все прощено.

«Кирсанов, как многие, зарабатывает газетными стихами, а исподволь работает над большими вещами. <...> Большие вещи — это, прежде всего, поэма “Пятилетка” (1932): Маяковский перед смертью объявил, будто пишет поэму о пятилетке, Кирсанов выполняет это обещание». ...Как многие...

«...Кирсанов отодвинут из первого ряда советской поэзии во второй. В сорок лет он как будто отслужил свое: начинаются переиздания избранных стихов в однотомниках и двухтомниках с однообразно-безличным отбором (1948, 1949, 1951, 1954)». Ну не чувствуется ли здесь настоящего человеческого сочувствия к бедняге? Или мне это только мстится?

И последняя, но очень характерная цитата этого типа: «Но вот другое <...> произведение Кирсанова — огромная поэма “Вершина” (1952 - 1954, два года работы): борьба с природой, торжество человеческого духа, дружбы и веры в коммунизм, ничего, кроме пафоса общих мест советской поэзии. Представим себе ее написанной обычным советским 4-стопным или 5-стопным ямбом, и нам будет трудно даже подступиться к ее 70 страницам. Но Кирсанов пишет ее 2-стопным ямбом — короткие, по-разному срастающиеся строчки, сверхчастые, по-разному переплетающиеся рифмы, и следить за ее текстом становится занимательнее и легче. Формальный эксперимент спасает для читателей и тему, и идею (! — О. Ю.). Советская критика снисходительно похвалила поэму, но никто не заметил и не сказал доброго слова ее 2-стопному ямбу». Насчет «фирменной элегантности» я, пожалуй, все же несколько поспешил — только переписывая цитату, заметил грамматическую несогласованность в последнем предложении. Советский четырехстопный и пятистопный ямб, тем не менее, прелестен. Но дело не в этом, дело все же в глубоком — каком-то древнеримском — убеждении М. Л. Гаспарова, что стихотворная техника отдельно, а содержание отдельно. И даже как будто и не очень существенно. Прямо скажем, безразлично. Может быть, я наивен и/или чересчур давно нахожусь чересчур «далеко от Москвы», но применительно к Гаспарову это оказалось для меня новостью. Как же он тогда догадался, как, зачем и с каким смыслом и каким умыслом были написаны «Стихи о неизвестном солдате»? Может быть, именно благодаря этой его универсальной отмычке, чтобы не сказать — фомке? Ой ли!?

Кстати, «новая система стихосложения», которой Кирсанов, оказывается, «одарил» русскую поэзию (а та этого щедрого подарка не приняла) — т. н. «высокий раек» или «рифмованная проза». Тут, боюсь, Гаспаров сработал скорее как античник (в античности стихи были без рифм, а проза наоборот, с рифмами — кажется, он же и отмечал это где-то), чем как стиховед. Увы, пополемизировать по этому поводу уже не удастся.

...Такое ощущение, что речь у нас не совсем об авторе тома «Новой Библиотеки поэта». С ним-то все ясно: изумительная версификационная одаренность, прорезавшаяся чрезвычайно рано — уже в 18 лет заворачивает с виртуозностью, не изменившей ему до конца жизни. Иногда сам он изменял ей, точнее, отодвигал ее в сторонку, чтобы переждать какую-нибудь бушующую в ихних кругах бурю. Таким, например, способом: «"Макар Мазай” (1950) — пересказ биографии героя-сталевара» (оценена Сталинской премией 3 степени). И еще его изумительная, может быть даже искренняя сервильность — с тех же самых нежных лет полная готовность разразиться любого сорта агитационной частушкой. То, что для Маяковского (чисто версификационно, кстати, далеко не так щедро одаренного, как Кирсанов, — сутками мучительно-угрюмо вышагивавшего то, что портновский сын настригал за одно мгновенье воздушным лязганьем ножниц) было в конечном итоге пропастью, смертью, для Кирсанова оказалось естественным уровнем существования. Издание его в «Библиотеке поэта» — вещь абсолютно оправданная, даже если распроститься с заложенным в ее идею представлением Горького о литературе как о сумме приемов, каковые новый, пролетарский поэт должен изучить, прежде чем он достигнет новых, несказанных вершин творчества. Сумма кирсановских приемов колоссальна, хотя в практическом смысле, конечно, никому не нужна. Включая сюда и «новую систему стихосложения». Ко всему, к чему все это могло привести, оно уже давным-давно привело — к Вознесенскому, прости господи. Или, в лучшем случае, к Сосноре — в некоторых его худших, не продышанных, не согретых поэтическим чувством проявлениях. Все дальнейшее — уже через них.

Интерес этой книги — прежде всего в Гаспарове. Какие же бездны незатворенные жили в этом человеке, который не только считался, но и, в отличие от многих других считавшихся, был нашим «патентом на благородство», что он, оказывается, сердечно симпатизировал этому талантливому (пускай очень талантливому) холуйству. Казалось, Гаспаров рассказал о себе все — и в «ЗиВ», и в статьях, и в — теперь опубликованных — письмах, а мы — то есть я, конечно, говорю только о себе, это такое условно-повестовательное «мы», не путать с «мы» лирическим, о котором речь была выше — мы так ничего и не поняли.

Я думаю, какая-то рана сидела в нем, сидела и десятилетиями не заживала. Наверняка он все об этом сказал, все рассказал — в статьях, в воспоминаниях, в письмах — и никто его не услышал... Не смог, не захотел...

А без этого, наверно, ничего не понять. В том числе и в себе...



____________________________________________________

(*)

Руки, плечи, губы...
Ярость коня —
астма и стенанье
в пластах тел...
— Пан версификатор,
оставьте меня,

я вас ненавижу!
Оставь-те!..
(«Полонез», 1926)