Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Олег Юрьев

Стихи

Стихи и хоры последнего времени

10 x 5. Книга стихов

С мая по февраль

С апреля по апрель

С ноября по апрель

С мая по ноябрь

С декабря по апрель

2009: С марта по ноябрь

22.02.2009

2008: С апреля по октябрь

С октября по март

Стихи за июнь — сентябрь 2007 г.

03.06.2007

17.12.2006

25.05.2006

24.07.2005

04.04.2004

16.09.2002

Стихи и хоры

Слушать запись авторского чтения стихов Олега Юрьева

О стихах

Константин Вагинов, поэт на руинах

АНАБАЗИС ФУТУРИСТА: ОТ АЛБАНСКОГО КРУЛЯ ДО ШЕСТИСТОПНОГО ЯМБА (Об Илье Зданевиче)

Николай Олейников: загадки без разгадок

БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ: Артур Хоминский как учебная модель по истории русского литературного модернизма

Ответ на опрос ж. "Воздух" (1, 2014) на тему о поэтической теме

Еремин, или Неуклонность (о стихах Михаила Еремина)

По ходу чтения (о книге В. Н. Топорова "Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического". М.: 1995

ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ ГЕНИАЛЬНОСТИ: Тихон Чурилин — лебедь и Лебядкин

БУРАТИНО РУССКОЙ ПОЭЗИИ: Сергей Нельдихен в Стране Дураков

ОБ ОЛЕГЕ ГРИГОРЬЕВЕ И ЕГО “КРАСНОЙ ТЕТРАДИ”

О СОПРОТИВЛЕНИИ МАТЕРИАЛА (О "Киреевском" Марии Степановой)

Ольга Мартынова, Олег Юрьев: ОКНО В ОКНО СО СМЕРТЬЮ (диалог о последних стихах Елены Шварц)

ВОЗМОЖНОСТЬ ОСВОБОЖДЕНИЯ (о «Схолиях» Сергея Шестакова)

ЮНЫЙ АЙЗЕНБЕРГ

О МИХАИЛЕ ЕРЕМИНЕ

БЕДНЫЙ ФОФАН (о двух новых томах Новой Библиотели поэта)

О РЕЗЕРВНОЙ МИФОЛОГИИ "УЛИССА"

ЗАПОЛНЕННОЕ ЗИЯНИЕ – 3, или СОЛДАТ НЕСОЗВАННОЙ АРМИИ

ТИХИЙ РИТОР (о стихах Алексея Порвина)

ОТВЕТЫ НА ОПРОС ЖУРНАЛА "ВОЗДУХ" (2, 2010)

Человек из Буковины (посмертная Австрия Пауля Целана), к семидесятипятилетию и девяностолетию поэта

Линор Горалик: Беседа с Олегом Юрьевым

Пан или пропал

Казус Красовицкого: победа себя

«Нецикады»

Даже Бенедикт Лившиц

О лирической настоятельности советского авангарда

ИЛЬЯ РИССЕНБЕРГ: На пути к новокнаанскому языку

Свидетельство

Новая русская хамофония

Два Миронова и наоборот

Мандельштам: Параллельно-перпендикулярное десятилетие

Предисловие к кн. И. В. Булатовский, "Стихи на время", М., 2009

Действительно золотой век. О стихах Валерия Шубинского

«Библиотека поэта» как машина времени...

Об Аронзоне...

Бедный юноша, ровесник... (Об Евгении Хорвате)

О поэтах как рыбах (Об Игоре Буренине и Сергее Дмитровском)

O понятии "великий поэт": ответ на анкету журнала «Воздух», 2, 2006

Свидетельство
Рец. на кн.: Е. Шварц.
Лоция ночи


И Т. Д.
(О "Полуострове"
Игоря Булатовского)


 Призрак Сергея
Вольфа


Ум

Выходящий

Заполненное зияние

Заелисейские поля
или Андрей Николев
по обе стороны Тулы


 Неюбилейные мысли

Стихи с комментариями

Олег Юрьев

Действительно золотой век

О стихах Валерия Шубинского

1.

Сравнительно недавно я вдруг сообразил, что значительная часть моих записей и статей последних лет (а статьи и записи о поэзии – так и просто все) занята, в сущности, одним-единственным сюжетом – сюжетом о существовании внутри российской цивилизации двух культур (понимая культуру в том числе и как выражение определенного культурно-антропологического типа). Строго говоря, такое (со-, а по сути конкурентное) существование наблюдается примерно с середины XIX века, но так глубоко я пока что не заходил, ограничиваясь веком ХX, когда, начиная с двадцатых его годов, «демократическая культура», «культура интеллигенции», оставаясь «массовой», превратилась в «правящую» культуру, а, условно и сейчас очень огрубленно говоря, «аристократическая» культура, т. е. линия, ведущая от Пушкина с компанией через Тютчева и Фета к культуре первого русского модерна, включающей в себя помимо символизма как такового и его отростки и отродья – вплоть до последнего великого поколения, до выродков символизма Хармса и Введенского, была к середине 30-х гг. не только оттеснена в подполье, а затем уничтожена, но и лишена среды существования, всякого своего (весьма и в XIX веке скромного) гумуса.

И не только путем прямой ликвидации «чуждого элемента», как можно было бы с ходу подумать, но и путем вполне успешного перерождения (перевоспитанием это уже не назовешь) самого этого «чуждого элемента» – многочисленные свидетельства (дневники, воспоминания [1]) демонстрируют, как, оставаясь «социально чуждым» и даже в некоторой, чаще всего, очень незначительной мере оппозиционным по отношению к официальной идеологии, «элемент» этот постепенно становился по основным культурно-антропологическим характеристикам соприродным «советской цивилизации», начинал видеть мир в ее координатах, спрягать мир в ее парадигме. На поэтическом материале это особенно наглядно демонстрируется трансформациями типа «ранний Заболоцкий – поздний Заболоцкий» или «ранний Пастернак – поздний Пастернак» (здесь, собственно, еще нагляднее прозаический материал – превращение автора «Детства Люверс» в автора «Доктора Живаго».


2.


Первое, что меня в свое время тронуло и заинтересовало – это, конечно, наблюдаемое с конца 50-х гг. чудо – пардон, но иными словами это не назовешь – чудо новопроявления культуры русского модерна, отдаленным следствием которого и я себя понимал. На протяжении многих лет я пытался отследить ее тайные клубни, сохранявшиеся в перекорчеванном и перепаханном поле советских 30-40 гг. ( Андрей Николев, С. В. Петров, в известной степени Александр Ривин ) и неожиданные всходы ее посреди буйно поросшего шестидесятнической лебедой пустыря шестидесятых (Леонид Аронзон, Олег Григорьев, Иосиф Бродский, Сергей Вольф). Мне кажется, собранные вместе, эти статьи представили бы на конкретных примерах развернутую концепцию «двух культур» в их историческом взаимодействии.

Однако, по ходу дела, а особенно по ходу сочинения сравнительно недавней статьи о совершенно исключительном случае – случае блокадных стихов Геннадия Гора, меня поразила и тронула еще одна мысль. Это была мысль о «неплотном», «нефизическом», «неисторическом», постоянно (и с переменным успехом) ищущем воплощения способе существования казалось бы навсегда уничтоженной культуры, которую я в данном случае называл «этот язык»:

В некотором смысле не Гор освоил «этот язык», а этот язык, оставшийся без носителей, воспользовался исключительными обстоятельствами и «освоил» Гора. В некотором смысле — только мы не знаем, в каком и до какой степени переносном, — через задыхавшегося от голода и страха, ослепленного ослепительным туманом блокады Гора заговорили в этом «параллельном мире» голоса, оставшиеся без хозяев: и Даниила Хармса, умершего в тюремной больнице, и погибшего при отконвоировании из Харькова Александра Введенского, и, может быть, пропавшего неизвестно как, но известно где — в блокированном Ленинграде — Алика Ривина с его вавилонским смешением всех на свете языков и поэтик, и, чем черт не шутит, даже Мандельштама, вернувшегося — бездомным голосом — домой, в Ленинград, в Петербург.

Можно воспринимать это как образ – и так, вероятно, воспринимал и я сам, когда начинал вышеприведенную фразу, – но теперь я всё чаще думаю о том, что «тот язык», «та культура» [2] действительно, а не только метафорически ведет существование недовоплощенного или, скорее даже, развоплощенного существа, некоего коллективного сознания, лишенного тела и, соответственно, голоса (своих собственных тел и, соответственно, своих собственных голосов) и вынужденного поэтому пользоваться теми возможностями, которые ей предоставляет «жизнь» – чужими телами, телами, принадлежащими другому коллективному сознанию, более чем воплощенному. Т. е., проще говоря, нами. Нами – природными, прирожденными носителями «советской культуры», детьми и внуками тех, кто ее создавал, детьми и внуками тех, кто ею был пересоздан – в сущности, существами иного свойства. Но других носителей русского языка в России к началу 50 гг. уже практически не существовало, а тут еще необходимость поэтического дарования, без которой все разговоры о языках и культурах чистый пшик…

3.

Итак, «первая русская культура» – не умерла. Она была лишь – лишь! – вытеснена в соседнее измерение, в бесплотность, но уходить отказалась и постепенно начала искать себе всякие «рупоры» – везде, где только было возможно. Что означает: во всех, в ком это было только возможно. И в той мере, в какой это было возможно. Именно это порождало и все еще порождает довольно причудливые формы «сожительства» двух языков, двух координатных систем в одном человеческом сознании. Например – это был, вероятно, самый ранний случай такого рода «подключения к медиуму» – временное, ограниченное несколькими годами более чем исключительных обстоятельств, овладение Геннадием Гором. На примере Станислава Красовицкого, например, удалось понаблюдать попытку одновременного существования двух языков – одновременного вплоть до одновременности в рамках одного творческого акта:

Почти в каждом из известных мне стихотворений «старого Красовицкого» можно наблюдать (в той или иной пропорции) это одновременное существование двух параллельных, двух, в сущности, несмесимых, двух, в сущности, взаимоаннигилирующих языковых реальностей: с одной стороны, поэтической культуры русского модерна, как раз в то время вдруг заклубившейся и заволновавшейся в невоплощенном, куда ее оттеснили десятилетия войны, террора и, главное, эксперимента по выведению «нового человека», и судорожно искавшей своего выхода через всех представимых и непредставимых медиумов (и одним из лучших оказался, естественно, Красовицкий – не потому, что он больше других прочел или понял, а просто по физиологии своего говорения, своих мембран и связок), и, с другой стороны, самопроявления как раз этого, нововыведенного и почти сразу же начавшего эмансипироваться (так ему казалось, во всяком случае) от породившей его идеологической лаборатории человека — советского интеллигента. И этот человек, уважая в себе свое, человеческое, борется с «громкоговорителем» (чтобы не сказать «рупором») в себе.

Несомненно, существуют и другие возможности такого «проявления», другие варианты сосуществования шелестящего над нашими головами развоплощенного сознания уничтоженной во плоти, но не желающей уходить культуры, и говорящего из нас, рожденного вместе с нами, воспитанного нашими семьями, нашими школами, нашими литературными кружками, Юрием Трифоновым, Булатом Окуджавой, Аллой Пугачевой и Анатолием Максимовичем Гольдбергом цивилизационного комплекса «советский человек». Это сейчас не как бранно-уничижительное. Я даже не утверждаю сейчас, что этот комплекс хуже «того» – я утверждаю только (сейчас, как и раньше), что это две совершенно разные, несовместимые, несмесимые вещи [3]. И тут, естественно, перехожу к части настоящего изложения, где буду вынужден до известной степени опровергать самого себя.


4.

Когда я в прошлом году прочел, а потом еще раз перечел, а потом еще и еще раз обдумал книжку моего старинного товарища по «литературному пути» Валерия Шубинского («Золотой век», М., 2007 – стихи за 25 лет и некоторые эссе), чьи сочинения – и в стихах и в прозе – мне были известны, уж кажется, до мельчайших подробностей и никаких неожиданностей, казалось бы, от них ожидать не приходилось – только удовольствия от новой встречи, странное у меня вдруг появилось ощущение – ощущение, которое следовало перепроверить. Вероятно, поэтому прошло столько времени, прежде чем я решился его зафиксировать.

Мне показалось тогда, что в стихах Шубинского содержится никогда мною не предполагавшаяся возможность действительного «мирного сосуществования» двух языков, двух культурных парадигм, их – хотя бы одним краем – сращения и взаимопроникновения. Нет, пожалуй, неточно: никакое взаимопроникновение между ними, конечно, невозможно – возможно примирение. Неудавшихся попыток такого рода было, начиная с 50-х гг. множество, взять хотя бы того же Роальда Мандельштама, полуудавшаяся – у раннего Бродского – одна, но эта показалась мне вдруг удавшейся, хотя никакого сознательного посыла такого рода у автора, кажется, не было. По крайней мере, на моей памяти он никогда не декларировался.

Разумеется, стихи Шубинского сам я с этой точки зрения никогда до сих пор не рассматривал – для времени и места, к которым мы вместе с ним принадлежали, выбор казался сделанным очень рано и довольно окончательно: нужно было услышать – в себе и над собой, принять в себя и пропустить сквозь себя, и, наконец, выпустить из себя в максимально сохранном виде, т. е. овеществить голос – тот голос. А поползновения своего природного голоса высказаться по ряду общественно значимых вопросов, поделиться с современниками возникающими чувствами и мыслями, пошутить, чтобы тебя похвалили, поплакаться, чтобы тебя пожалели, короче говоря, «поговорить с людьми» надлежало по возможности пресечь. Выбор был в первую очередь эстетический: не стараться быть интересным (для окружающих ли, для «Читателя» ли, для себя ли самого) – а стараться создавать «прекрасное»; как видите, вполне старинная история из учебника по эстетике. Но именно так это тогда ощущалось. Очевидно, к тому времени, к началу 80-х гг., «бесплотная культура», культура воздушных корней, достаточно прочно укрепила свои полуявные всходы, свои полупрозрачные ландшафты в сверхплотном советском мире, чтобы некоторое (пусть не очень большое) количество молодых поэтов не смогло не сделать этот свой выбор – в пользу «прекрасного».

Стихи Валерия Шубинского 80-x гг. кажутся мне и сейчас более чем удачной и поразительной по скорости и интенсивности метаморфозой описанного рода. И сейчас я вижу (и даже слышу!), их читая, как мгновенно опадают декорации «ложного мира» вокруг, и вырастает «мир настоящий» – несколько еще обобщенный в очертаниях, но дышащий не временной, а постоянной жизнью. И сейчас я слышу (и даже вижу!), как входящий извне голос становится в этих стихах своим, выходящим.

Тогда, в 80-х, через некоторое время после совершения этой метаморфозы я стал, помнится, замечать (или – точнее – мне стало казаться), что упавшие декорации начинают иногда пошевеливаться и приподыматься, что в стихах Шубинского снова начинается говорение, высказывание, сообщение, утверждение, короче, горизонтальная коммуникация, основа советского (опять же, не ругательство, боже упаси, – термин) понятия искусства. Мне было удивительно, как одно может вроде бы мирно сочетаться с другим, объяснить это я себе тогда не мог и в конце концов решил: ну что же, значит у него это так. То так, то этак. Те, другие стихи были, конечно, тоже хорошие в своем другом роде, но дело сейчас не в этом. Удивляло чередование.

5.

С годами, однако, появились предположения. В том числе и на основе наблюдений за самим собой.

Следует понимать, что процедура «приема голоса», перехода от «интересного» к «прекрасному» не была ни легкой, ни приятной – была, скорее, даже мучительной. Приходилось, в сущности, отказываться если не от всего, то очень от многого «своего», «кровного», «человеческого», «личностного», само собой разумеющегося, тебе принадлежащего, тобой переживаемого. Речь шла о дистилляции, об отжимке реальности, о выборе слов, не зараженных паскудной советчиной и в самом генетическом коде своем несущих мерзость и обман – а среди этих слов у каждого было очень много важных и родных. В результате у каждого, вероятно, образовывался «излишек» словесной и жизненной плоти, который, неиспользуемый, мучил. Каждый, естественно, по-разному обходился с этим излишком: один просто замолкал под его грузом, другой пускал его по специально проведенным арыкам в драматургию и/или прозу, третий – вообще в другой язык.

А Шубинский посмотрел-посмотрел – и захотел оставить его у себя в стихах. Дать и ему слово. Дать и ему право на равных условиях высказаться – через себя. Послушать, что он скажет, если вывести его за скобки коммуникативноой функции.
Вероятно – сейчас я полагаю именно так – это был выбор уже не эстетический, а нравственный: выбор любви к окружающей жизни – к людям, вещам, словам – мягким, теплым, понятным, любимым, или – лучше – выбор жалости к ним; нет, невозможно было их просто вышвырнуть, и в бесконечной справедливости и бескорыстной честности своей (так было не проще, так было сложнее и мучительнее, я полагаю) поэт захотел дать им право выступить на равных с дарованным ему «голосом извне», в его случае, напряженным голосом кристаллических форм, страшных человекоящерных изваяний, голос ветра.

Долгие годы два этих голоса, два этих мира сосуществовали в стихах Валерия Шубинского практически параллельно, почти не соприкасаясь – то один, то другой получал слово, может быть, по какому-то, мне неизвестному, закону. Разумеется, и среди тех, и среди других были замечательные и более чем замечательные стихотворения, это вопрос таланта автора, не чего-нибудь другого – но… удивляло чередование.

Самое же интересное начало происходить с начала нулевых годов: после почти двух десятилетий «чередования» они, оба эти голоса, вдруг взяли и услышали друг друга! В очень многих стихах, в первую очередь, почти во всех замечательных «Балладах», оба голоса звучат как бы одновременно, слышаще, отвечающе. То тот этому, то этот тому. В сущности, это диалоги – диалоги существ разной природы, но каким-то удивительным способом научившихся сосуществованию. И не тем мучительно-коммунальным способом, каким в старых советских общих квартирах приходилось уживаться существам разной природы, а … зряче, что ли… согласно… добровольно. Какое-то это даже, я бы сказал, спасение «советского» поэтического вещества, которое – нет, не простили, не оправдали, не приняли! – но пожалели, поняли, услышали. Не использовали в техническом смысле «для обогащения» (тут бы оно показало, кто кого использует!), а дали ему шанс пригодиться, еще побыть, еще слегка пошуметь на ветру – там, куда ему был путь закрыт из аквариумной его родины. Наклонились и взяли с собою на летящую лодку, на гремящую реку воздуха. И это их благодарность. Действительно, «золотой век» какой-то начался!

6.

Казалось бы, за такой пример – сначала сосуществования, а потом примирения – должны были бы схватиться все страдающие от внутренней культурной несовместимости, от конфликтного раздвоения культурно-антропологической личности, а это была самая распространенная болезнь пишущей братии 70-х, 80-х и отчасти даже 90-х гг. Но опыт Шубинского остался внешне невостребованным, и по понятным причинам.

В 70-е и 80-е гг. вопрос так вообще не ставился, никакого ключа к пониманию происходящего у участников не было, осознание происходило в терминах и синтаксисе, продиктованных советской цивилизацией с ее пафосом технического наследования и размежевания по этическому («хорошие» – «плохие»), а не по культурно-антропологическому принципу. В начале 90-х было тоже не до того. Все внешние ограничения пали, народы решили обняться и дружно расцвести всеми цветами в количестве ста штук, главное, чтоб люди были хорошие и при бывшем режиме пострадавшие. Ну, пусть слегка пострадавшие – главное, успешно пострадавшие. Зачем же такие усилия, когда все уже и так превосходно, и так каждый может не только объявить себя кем захочет – поэтом, режиссером, политиком, миллионером! – но и немедленно сделаться объявленным.

А когда утопия окончательно рухнула (в конце 90-х и особенно в 2000-х годах), «постсоветский человек», оскорбленный и возмущенный невозможностью «объединения», «наследования» высокой культуры, несмотря даже на отмену идеологических ограничений, на которые раньше все списывалось, превратился в «новосоветского человека» – яростного и убежденного хама, ведущего крестовый поход за свое право и даже обязанность им быть. Какое там примирение, зачем оно им нужно, особенно сейчас.

Но все это внешнее. Внутренне – и это самое важное! – примирение, преодоление, согласование уже состоялось – в стихах петербургского поэта Шубинского. Этот факт еще скажется, если уже не сказался, и я уверен, что мы еще увидим, как.


[1] Приводить примеры, которых сразу же взыщет взыскательный читатель, довольно бессмысленно, поскольку истолкование подобного материала – тоже предмет интерпретации. Я говорю: «Воспоминания N. показывают процесс постепенного превращения молодого человека «из хорошей семьи», участника символистских кружков и ученика «идеалистических» философов в пожилого советского интеллигента, вычитывающего между строчками партпостановлений тайные смыслы и всерьез наслаждающегося свежем ветерком из стихов Евтушенки…», а мне: «Мой дедушка был высококультурным и высокопорядочным человеком, светочем физики – литературоведения – агрономии – … , а вы его совком обзываете!» Собственно, наиболее известным и общедоступным – и грандиозным в своей подробности и постепенности! – свидетельством является «Дневник» Корнея Чуковского, рассмотренный с точки зрения культурно-антропологической эволюции самого «дедушки Корнея».

[2] «Второй культурой» ее ни в коем случае не следует называть, как языковая инерция ни просится, – хотя бы потому, что она первая.
«Вторая» культура – это одно, и очень неудачное, из самоназваний среды ленинградских неофициальных литераторов 70-80 гг. прошлого века – название, до некоторой степени и зарегистрировавшее внутренний изъян этой среды, проявившийся со всей отчетливостью лишь когда стабильный советский мир вывернулся наизнанку: тут-то и обнаружилось, что большая часть участников «неофициальной культуры» участвует в ней по недоразумению – не по собственному выбору, а потому что их не пустили в «официальную». Что и для себя они не единственные, а «вторые», с чем их теоретики ожесточенно спорили. Что не исключает того, что авторами, принадлежавшими к этой среде, Еленой Шварц, Александром Мироновым и Сергеем Стратановским, были созданы многие из лучших стихов последней трети века.

[3]Начиная с 60 гг. «советский интеллигент» воспринимал себя естественным наследником и продолжателем «всей» старой культуры (что, конечно, уже само по себе невозможно). Причем, как в официальном изводе, так и в его зеркальном отражении – самопонимании постепенно эмансипирующегося от официальной идеологии интеллигента. Этот парадокс внес свою лепту в затемнение положения вещей. К концу 90-х (примерно и навскидку) иллюзия окончательно рухнула, и сверхъестественный пиетет перед «высокой культурой» обернулся первыми всходами яростной агрессии против нее (см. об этом несколько подробнее в записи из цикла «Стихи как таковые», сделанной в связи с выходом книги «Анти-Ахматова»).

(первая публикация — на сайте «Букник»)